Здесь, в толпе было все: ожидание, неуверенность, любопытство, — а ему, Ушакову, хотелось увидеть на лицах что-то важное, непохожее, отличающее этих людей ото всех остальных граждан мира, от него самого, например, не видавшего, не пережившего всего того, что увидели и пережили они.
Нет, особенного в этих лицах Ушаков не нашел ничего. Люди просто шутили. Скучали. Жевали конфеты. Обмахивались веерами: у фонтана было душно и жарко, не прохладнее, чем где-нибудь в центре города с его вереницей машин. Только облако над фонтаном становилось последовательно то малиновым, то желто-оранжевым, то зеленым, да нарядно одетые мальчики с пробритым кружком на макушке и девочки в сшитых точно по росту хорошеньких кимоно подставляли ладони под брызги; в них все было взрослое, в этих пяти-, шести-, семилетних кокетках: и жест, и походка, и взгляд, который они, трогательно семеня, догоняя родителей, едва успевали бросить на бредущего в одиночестве иностранца.
Ушаков подмигнул двум таким улыбающимся черноглазым девчонкам («Ах вы, маленькие обезьянки!»), наблюдая, как точно, как радостно-грациозно копируют они взрослых, такие похожие друг на друга, словно кто вымерял и выделывал их по шаблону, в то же время такие не отличимые от матери и отца.
В самой этой точности сходства, в поразительном повторении внешности взрослых, в постоянстве преподанных им движений, манер и привычек веками сменяющихся поколений было, видимо, что-то очень большое и очень надежное: залог процветания, нестарения нации.
Сам он, Ушаков, не имел ни жены, ни детей и теперь уже не надеялся, что кто-нибудь повторит его мысли, походку, дурные привычки — о себе Ушаков размышлял почему-то критически, — и он повернулся и пошел от фонтана, огибая музей, снова к парку, к излучине Оты, откуда и поднималось над городом это странное зарево, словно дым от пожара.
Он дошел до реки, но на мост не поднялся, а свернул по песчаной дорожке вдоль берега, под деревьями, и встал у бетонного парапета.
2
За деревьями, прямо по стрежню реки — может, то была Тенме, Хонкаве иль Мотоясу (Ушаков еще не знал всех названий каналов), — проплывал излучающий теплоту огонек. Это, видимо, был бумажный фонарик. И он был зеленый.
За ним следом тянулись малиновый и розоватый.
Чуть дрожащий, невидимый свет, защищенный бумажным квадратом, поставленным на скрещении двух щепочек на плаву, диковинно украшал эту темную реку. В трепетании чуть прикрытой бумагой свечи было что-то тревожное и одинокое; этот свет доносился, как зов, к человеку, стоящему на берегу.
Ушаков проследил за ним взглядом до самого поворота.
На мгновение на реке все померкло.
Вдруг огни потекли сверху густо, искрящимся ярким потоком от берега и до берега, медлительно завиваясь в тугие спирали, дрожа, шевелясь и волшебно мерцая. Кто-то их запускал в центре города по воде. Здесь, в излучине, они перестраивались на ходу то широкими полосами, то в затылок, в колонну, уходили по одному, и опять наплывали, все гуще, все шире, и опять распадались на желтые, красные и зеленые точки.
Из сумерек — в ночь.
Из каменных тесных набережных огромного, многолюдного города — в прибрежные воды Великого океана.
Разноцветные, яркие, казалось, они никуда не спешили. Течение в дельте Оты почти незаметно. Поэтому они плыли задумчиво, невесомые, чуть покачиваясь вразнобой на густой, маслянистой, как олифа, воде.
Мимо Ушакова вдоль берега прошла пара: он — высокий, широкоплечий, рыжеволосый, одетый по-европейски, она — тоненькая, изящная, в дорогом кимоно и затканном золотом оби. «Дзубэ-ко[5], — решил Ушаков. Но тут же подумал: — Да нет, не похожа».
— Подожди, я только взгляну еще раз, — попросил по-английски мужчина свою спутницу и, обойдя Ушакова, стал под тенью разросшихся длиннолистых плакучих ив. — Посмотри, как их много! — обернулся он к женщине и быстро привлек ее к себе, обнимая за плечи. — Очень странный обычай… И очень красивый! И каждый фонарик действительно означает погибшего человека, да, Юкико?
— Хай![6] — ответила женщина по-японски. Она едва уловимым движением отвела от себя его белую, длинно-палую руку и несколько отстранилась. Потом тихо добавила, как бы что-то подумав и что-то прощая стоящему рядом с ней человеку, объяснила ему: — У каждой погибшей души свой фонарик… освещающий путь!
Мужчина закашлялся, заколыхался во тьме: наверное, засмеялся. Он громко спросил:
— И ты веришь, Юкико, во всю эту чепуху? Вы странные люди…
— Мне странно одно: что я все еще живу, — ответила женщина. Она отвернулась от рыжеволосого спутника. — В тот день, — сказала она, — я видела здесь плывущими одни только трупы…
Ушаков оглянулся на скопления разноцветных огней. Да, он знал: много трупов плыло в тот день по реке, обожженных, со сползающим с костей мясом, с растекшимися глазами. Еще было много сгоревших, превратившихся в пар, в серый пепел, в бесплотную тень, отпечатанную на асфальте. Еще были мужчины и женщины, прикипевшие костями скелета к железу и камню, как бы сросшиеся в одно целое. Еще были умершие спустя много лет после взрыва и те, что болеют и умирают теперь в больницах, на улице, в жалких лачугах.
Он все это знал, но не видел глазами. Сейчас река Ота, забитая огоньками, живыми, кивающими из темноты, с покорностью истлевающими, уплывающими в океан — безвинно, бесцельно, безвестно, безвольно — сотни тысяч огней по семи рукавам, — казалась наглядней, чем школьная диаграмма!
Он припомнил другие — холодные — реки. Сколько их у него за спиной! Укрепленный фашистами берег Волги в декабре сорок первого под Калинином. Извилистая, в полыньях, разбуженная артобстрелом Угра в апреле сорок второго и трупы товарищей, вмерзшие в лед. Днепр, форсированный в ноябре сорок третьего ниже города Киева. Мутный Одер весной в сорок пятом году, Аурит, где солдаты сидели в залитых водою траншеях. Холодная, серая Эльба. Все они легли на пути у идущих к победе ледяным, обжигающим рубежом.
Ушаков тряхнул головой, отгоняя видение неизвестной речушки под Витебском, освещенной огнями сигнальных ракет.
За то время, пока он выплывал из собственных воспоминаний, как из черного небытия, здесь, рядом, поссорились, и женщина плакала.
— Ну что ты, Юкико! Ведь я пошутил…
Но женщина не отвечала.
Она стояла, прижавшись грудью к нагретому за день бетону, и смотрела на реку, погасшая и печальная.
— Ну что, в самом деле, сегодня с тобой? Ты шуток не понимаешь! Я тогда ухожу… До свидания! До завтра…
— До свидания! До завтра, — машинально ответила женщина.
— Ну, чего ты обиделась? — спросил снова рыжеволосый. — Чего ты молчишь? — Теперь он уже разговаривал с ней бранчливо. Потом повернулся и пошел прямо к мосту. — Саёнара![7] — уже отойдя, крикнул он.
Но женщина ничего не ответила.
Тяжелыми шагами человек прошел к мосту, постоял над рекой. Силуэт его четко врезался в бледное, полуночное небо, потом его сбоку оплавило ярким светом проезжей машины, и горячая, банная мгла поглотила его, может быть, навсегда.
Река шевелилась, щетинилась, горбилась от скопляющихся на излучине, наплывающих сверху огней. Среди этих пестрых, мерцающих скопищ, малиновых, желтых, зеленых, что-то вспыхивало, перебегало, словно кто-то кого-то искал, но не мог найти, и, сгорая, взывал и молил о пощаде.
«Наверное, война не кончается и не продолжается, — решил Ушаков. — Она живет в нас… А иначе о чем этой женщине плакать?»