Над сгорбленными спинами людей, над склоненными их головами уже шелестел первый ветер, несущий прохладу с гор, а монахи все пели, листки колыхались по ветру, и в голове Ушакова все вертелась одна и та же фраза, он прочел ее там, внизу, в центре города, на доске у памятника погибшим: «Спите спокойно. Это не должно повториться!»
Ушаков поймал несколько разноцветных лепестков, кружившихся, планируя, над головою по ветру, и долго рассматривал их. Да, это не повторится… Но сколько раз за историю человечества повторяется эта фраза, всякий раз на новом, еще более выжженном пепелище! Сколько раз народы давали опять и опять убаюкать себя, поверив, что этот огонь, так сильно их обжегший, действительно был последним!
Сейчас, проходя спящим городом рядом с Юкико мимо строгих гранитных подъездов многочисленных банков, отелей и богатых контор, он глядел на зеркальные окна и мог поручиться, что за этими плотными шторами, в недрах новеньких сейфов, вызревают солидные капитальцы, отсчитанные владельцам рукою еще не отогнанного от города дьявола, — будь он в облике сперва добренького оккупанта, а позднее союзника, наживающегося на бомбежках Хайфона или Ханоя.
Ушаков вдруг припомнил фигуру уходящего через мост человека.
Хорошо понимая всю бестактность вопроса, но желая во всем дойти до конца, он спросил:
— Да, Юкико, а кто это был сейчас с вами на реке?
— Амеко[13], — спокойно сказала она, поднимая на него свои узкие, но такие прекрасные, молодые глаза.
— Ну, скажите еще, что солдат, да еще из Вьетнама! — пошутил Ушаков.
— Да. Солдат. И вы правильно угадали, из Вьетнама, — ответила Юкико совершенно серьезно.
Ушаков даже на миг приостановился.
— Что он делает здесь? Да еще в такой день!
— Он? На отдыхе… После ранения!
— И теперь между делом любуется вновь отстроенной Хиросимой, музеем и атомным госпиталем? Фонариками на реке? Хорошенькими хибакуся?
Ушаков удивился спокойствию маленькой женщины. Он был возмущен.
Юкико молчала.
— Он плакал сегодня на митинге, — наконец объяснила она. — Он сказал, что он проклял свою Америку за эти две бомбы: в Хиросиме и Нагасаки. Теперь он не хочет возвращаться на Окинаву. — Она пояснила: — Их части базируются на Окинаве. Он поклялся, что больше не будет стрелять ни в северных, ни в южных вьетнамцев…
— Вот как! Это с ними бывает?
Юкико кивнула.
— Да. У нас не единственный случай…
— А вы его чем-то обидели. Он ушел разозленный…
— А что я должна была делать? — вздохнула Юкико. — Что касается женщин, он по-прежнему думает, что каждая почитает за счастье быть обласканной им… А я всего-навсего выполняла поручение своего профсоюза…
Ушаков был смущен.
— Вы храбрая женщина, Юкико-сан!
— Нет, при чем же тут я? Такая работа…
Они вышли к центру.
Город здесь, на главных своих магистралях, все еще бесновался и грохотал: взад-вперед проносились машины, скрежетали колесами на крутых поворотах трамваи. Еще ярко горели витрины бесчисленных магазинчиков и закусочных, хотя кое-где окна и двери уже запирались.
Они повернули куда-то направо.
Еще переулок, еще — и их охватила глубокая тишина и безлюдность погасших кварталов, наверное, таких торопливых, кричащих, таких ярких в дневные часы, а сейчас таких сумрачных, страшноватых, что Ушаков невзначай оглянулся.
В этот душный, томительный, будоражащий вечер жизнь людей еще не заканчивалась тяжелым, почти не дающим отдыха сном, но текла она уже не на улице, а в домах, за раздвинутыми бумажными сёдзи[14]. Там, в кубических сотах квартир, еще ссорились, целовались, кто-то шил на машинке, тачая куски разноцветного материала, кто-то ужинал, сидя на корточках за крохотным лакированным столиком, и белые палочки — хаси, — словно спицы вязальщицы, привычно, до механичности, мелькали в руках. Какая-то женщина раздевалась перед окном; Ушаков разглядел ее тонкое, стройное тело, отраженное в глубине чуть подсвеченным зеркалом.
Каждый дом был похож на другой: те же крыши, такой же конструкции двери, те же голые стены внутри пустоватых, очень чистеньких комнат, а рядом веселая суматоха витрин, завлекающих надписей, ярких вывесок и реклам, арок, окон, украшенных флагами и фонариками, изречениями, написанными на материи, букетов, венков и гирлянд, сплетенных из вечнозеленых растений, — торжество бесконечной фантазии, ликующего мастерства, устремленного к одной цели: победить, удержаться, не дать себя сбросить со счетов, уязвить конкурента…
— Какой яркий ваш город…
— А Москва — не такая?
— Нет, Москва не такая, — сказал Ушаков. — Темнее. Суровей.
— Да? Я думала, наоборот.
— У нас слишком холодно. Много снега… — объяснил Ушаков, ощутив вдруг свою чужеродность в этом ватном и влажном, расслабляющем климате. Он припомнил синеющие сугробы под липами на Воробьевском шоссе, метель, вылетающую из-за угла, свежесть южного ветра и бодрость, когда прилетают грачи и так пахнет корою деревьев и пузырчатым мартовским снегом.
«Греет кровь мою легкий мороз…»
А ведь действительно греет! Но вообще, почему это ценишь только тогда, когда ты находишься от всего этого вдалеке?
— А в Москве много красивых женщин?
— Да, много.
— А река у вас есть? Такая, как Ота?
— А вы приезжайте к нам в гости, Юкико-сан, я вам все покажу.
— Я давно мечтаю об этом. Не знаю, удастся ли…
— Постарайтесь!
— Попробую…
Она с ним говорила серьезно, а он улыбался. Ему вспомнились, словно сквозь сон: зима, и далекое детство, и картинка в журнале: грациозная женщина, словно бабочка, сидя на корточках, на циновке, разливает по чашкам дымящийся чай…
— Вы женаты? У вас есть семья, дети?
— Никого нет, Юкико… Один словно перст.
Он не спрашивал, в свою очередь, кто она, где живет, одинока или замужем, — непонятное, недосказанное для него было радостней, интересней, чем обыденные «милицейские» определенности.
— Вот мой дом, — вдруг сказала Юкико.
— Да? Так быстро? Я думал, идти еще далеко… А мы уж у цели…
Ему жалко было с ней расставаться, с такой мягкой, уютной и женственной, и вовсе не куклой. Потому что Юкико хорошо понимала не только слова, но и взгляд и, наверное, то, что он думал и чувствовал. Потому что она замолкала, когда он замолкал, и смеялась, когда ему было смешно.
Ушакову понравились в ней ее современность и отсутствие робости: у себя в стране он привык к равенству женщины, и ночная, печальная странница в темном оби и шелковом кимоно, идущая в одиночестве по сегодняшнему отгулявшему, отгрустившему городу, чем-то трогала воображение, может быть, этой нежностью, этой твердостью облика.
— Как мы встретились необыкновенно!.. И приходится расставаться, — сказал он, сам себе удивляясь, что предчувствовал эту встречу и эту разлуку.
— Сожалею… — ответила тихо Юкико. — Но поздно. Пора! Очень рано вставать. Я работаю гидом в туристской конторе. Преимущественно с американцами. А они народ очень капризный.
— Понимаю. Хорошо понимаю… — Ушакову хотелось сейчас подарить ей на память какой-нибудь маленький изящный значок, безделушку, которая бы спустя годы напомнила ей этот вечер, он пошарил по карманам, но, кроме ключей от московской квартиры, ничего не нашел.
— Вы не будете в нашей гостинице? У вас нет никаких поручений от вашего профсоюза ко мне, например?
— Нет, — она засмеялась. — А что?
— Я хотел бы увидеть вас завтра.
— Я подумаю… Я вам с утра позвоню. Вы, конечно, остановились в «Син-Хиросима»?
— Да.
— Ну что ж, хорошо… До свидания, — сказала она и вдруг поклонилась, как кланяются здесь лишь одни старики и старухи, — с достоинством, грациозно, так низко, как если бы Ушаков был какой-нибудь очень важной особой. — До свидания, Ушаков-сан… Доброй ночи!
— До свидания, Юкико! Спасибо за вечер…
4
Ушаков шел один спящим городом и был так одинок, как если бы весь этот город вымер и он, чужеземец, был единственным его жителем.
Мелочные лавчонки, кофейни, аквариумы для любителей ловить рыбу удочкой, помещения для игры в маджану и «пачинко», бани для бедноты, разделенные ситцевой занавеской на две половины, для мужчин и для женщин, — все было закрыто или уже закрывалось, завинчивалось болтами, на двери и окна спускались тяжелые железные шторы, гасились последние фонари, и шаги Ушакова под круглыми сводами торговых пассажей раздавались во тьме оглушающе звонко, даже хищно, как выстрелы.