Повзрослев, Ушаков бестрепетно принял себя таким, какой он есть.
Он много учился, читал, много думал. Пришли первые радости настоящего мужества: весь ревущий, грохочущий от моторов аэродром, необычное чувство парения, рывки парашюта. Небо тоже было как счастье — не заслуга и не награда, но влекущее и большое, и померяться силами с его восходящими и нисходящими токами было истинным делом мужчины, испытанием воли. Ушаков уже знал счастье локтя, большой, крепкой дружбы, взаимного уважения. Счастье грозного поединка с голубой высотой.
Он не знал только лишь одного: что за всякое счастье, даже самое небольшое, обязательно нужно платить. Эта хрупкая, ненадежная штука всегда выдается в кредит. Сперва вроде бы ни за что. Просто выпало тебе счастье, ну и пользуйся им на здоровье, наслаждайся, дыши! А потом выясняется: будьте добреньки, кровь и слезы, и друг погибает у тебя на глазах, и обрывки шинели и комья глины в большой, рваной ране, последний сухарь, разделенный на четверых, последний костер, последняя ночь…
7
Я люблю опавшие мокрые листья.
Мне они напоминают мой город и самые первые, самые горькие осени в моей жизни. Особенно будят воспоминания листья тополей — не желтые, как у клена, не малиново-сизые, как у осины, не лиловые, как у бузины, а бурые, толстые, серо-зеленые, крепко схваченные морозом. Они так устилают в нашем городе тротуары, что идешь по ним с влажным шелестом, волоча за собой и разбрасывая ногами огромные вороха. Над тобой нежно реет очень меленький дождик, скорее угадываемый, чем ощутимый. Он словно бы и не ложится на землю, а так и висит неподвижно едва уловимой паутинистой пеленой. А в душе жажда радости, неизведанных ощущений — и щемящее чувство непонятости, одиночества, чему и названия-то не подберешь…
Я бродила у подножия памятника Петру Первому и смотрела на голые ветви деревьев, на стаи грачей, с громким криком носящихся над рекой и лугами, на холодное небо, как-то низко летящее вдоль горизонта. Что я знала о людях? Совсем ничего. Я даже не знала, чем расплачиваются за доверчивость, за открытость характера. Но так скоро пришло холодное знание! Теперь, пройдя большую половину своей жизни, я уже понимаю, что между людьми всегда есть и будет преграда рассудка, прозрачная, как стекло, может, даже светлее стекла — невидимая, незаметная и — глухая.
Мы критичны к другому, отнюдь не к себе. Мы прощаем себе, ничего не прощая другому. Тот, кто хочет шагнуть за этот порог, будет просто смешон для того, кто не хочет его перешагивать.
Да, наверное, не случайно родились и живут теперь в моей памяти строчки стихов моего знаменитого земляка, отдаваясь такой же мучительной болью:
Наверное, никому. И никак. Пока не услышишь ответного зова.
8
За окном автобуса кружилась окраинная Хиросима. Большие дома-новостройки сменились одноэтажными, потемневшими от времени и дождей постройками старого, древнего типа под серыми черепичными крышами, с бумажными сёдзи. Они долго тянулись по обеим сторонам сменяющихся одна за другой графитно-серых набережных. Город, словно Венеция, лежал на каналах. Нынче он выглядел куда более буднично, чем вчера, без волшебных огней, уплывающих в океан. Горе бережно уложило свои праздничные одежды и сегодня трудилось в обычных белых блузах и белых рубашках, с обязательным традиционным, то ли вынужденного и надетого на себя, как личина, то ли ставшего уже плотью и кровью и теперь уже неподдельного неизменного доброжелательства.
Высокий, плечистый, лысеющий американец в почти черных очках-светофильтрах, повернувшись к своей миловидной соседке Мэри Хьюз — она попросила называть ее Марией, — объяснял, как примерно выглядит с воздуха такой город, как Хиросима.
— Вы что, летчик? — спросил у него Ушаков.
— Да. Бомбил в сорок пятом Берлин, Дрезден…
— А вы кто по профессии? — спросила американка Ушакова.
— Сейчас? Или во время войны?
— Во время войны.
— Десантник-парашютист.
— А сейчас?
— Детский врач.
— О! — сказала американка. Как все женщины, она, видимо, очень любила сопоставлять и без того очевидные крайности.
— Я, как мать, хорошо понимаю, — сказала она. — Но все-таки, почему, почему… детский врач?!
— А из чувства противоречия, — объяснил Ушаков.
Мария тихонько смеялась.
Она с нежностью погладила его изуродованную разрывной пулей руку, лежащую на спинке сиденья.
— Наверно, это фатально, — сказала она. — Тот, кто много и хорошо воевал, обязательно становится сторонником мира.
— Простите… — сказал Ушаков, — а ваши солдаты, бомбящие Северный и Южный Вьетнам, они что — еще плохо воюют?!
Мария печально свела свои тонкие брови.
— Война во Вьетнаме — это наша большая беда, — сказала она.
Все в автобусе замолчали.
Замолчал и Николай Николаевич, передернув плечами, как будто от холода. Он сейчас был опять поглощен внезапно нахлынувшим, почти не тускнеющим воспоминанием.
Для десантника-парашютиста, сколько б он ни летал, бой всегда на земле и всегда в незнакомом тебе, самом трудном и самом решающем месте.
…Батальоны лежали на большом снежном поле. Тут и там дымились воронки. Раненые, кто мог доползти, царапая пальцами тонкий клеенчатый наст и распахивая по целине глубокие белые борозды, уже отползали в тылы полка, под укрытие догорающих изб Ненашева. Но и там, на проулках, рвались мины. Они крякали по-утиному на лету, чуть присаживаясь на наст, и гулко взрывались, валясь черно-серо-коричневым облаком набок, на ту сторону, куда с шумом ложился и весь торфянистый выброс земли, перемешанной с мерзлыми комьями снега.
Атака не удалась.
Четвертый раз поднимались в рост батальоны и четвертый раз отползали назад, на исходные, теряя бойцов.
Сейчас, когда в обороне у немцев что-то дрогнуло и все уже было готово прогнуться и лопнуть под натиском этой последней атаки, и фашисты занервничали, меняя позиции, и уже замолчали у них пулеметы, и первые из бегущих по снежному полю бойцов с винтовками наперевес уже добежали до немецких окопов, вдруг из-за леса, как бы нехотя, крадучись и будто бы не торопясь, подобно большим снежным ящерицам, вертлявым и плоским, медлительно выползли окрашенные в цвет снега тяжелые танки…
— Впере-е-ед! — еще по инерции продолжая свой бег, закричал Ушаков. Но тут же упал, и пули, прошедшие веером над его головой, разодрали со свистом спрессованный злым февральским морозом обжигающий воздух.
«А-а-а-аааа!» — ныло в его ушах.
«А-а-а-аааа!» — еще откликались в цепях. Но это был бег и крики уже умирающих и падающих на бегу.
Он лежал, глядя в небо, слепое и жесткое, надвигающееся от горизонта холодной темнеющей синевой, и слезы, смерзаясь, слепляли ресницы, царапались в задохнувшемся горле. От воронки, распяленной рядом, тянуло тошнотной тротиловой вонью.
«Все. Конец… — думал он. — А я еще жив… Зачем? Для чего?!»
Жить ему не хотелось. Он видел там, впереди, на снегу, какие-то серые, безжизненные комки — это были тела бойцов из его батальона, всех, с кем шел от Сенно, где был выброшен с парашютным десантом, с кем прошел по Смоленщине, отступая к Москве, а теперь, наступая, шел все дальше и дальше на запад.
Он хотел ощутить в руке тяжесть согретого за день ТТ. Там еще оставались два-три патрона. Сейчас ему было достаточно и одного. И он глянул на руку, еще стиснутую в исступлении боя, с трудом разлепил залитые кровью пальцы; на ладони лежал только черный обломок отливающей синевой рукояти…
Шофер свернул в маленький, пыльный, в ржавой зелени, переулок и резко затормозил у ворот двухэтажного деревянного дома, у подъезда которого их уже ждали какие-то старые женщины в кимоно и мужчины в темных костюмах, фотографы, репортеры.