Ушаков, стесняясь своей неуклюжести и, высокого роста — среди маленьких, тихих, уютных японцев, — прошел многочисленными коридорчиками и лесенками, поднимаясь по чистеньким, тоненьким, словно воздушным, ступенькам, отделяющим одну комнату от другой, и вошел в большой, но чуть-чуть темноватый переполненный зал.
В простоте, даже бедности этого дома и этих людей, поклонившихся им, вошедшим, при встрече, было что-то щемящее душу, заставляющее снизить голос, отвести глаза в сторону.
Ушаков обернулся к Марии и Васюте Антонову, оказавшимся у него за спиной: это были теперь ему самые близкие люди. Но Мария спокойно и ласково улыбалась, может быть, просто в силу своей искренней веры в полезность и нравственную высоту своей миссии, а Васюта топтался и скалил широкие, крепкие зубы, быть может смущенный полнейшим своим неумением потесниться на миг, поужать свое тело, приглушить, сделать менее жизнерадостным и раскатистым свой густой, очень сочный, насыщенный голос.
Сели на пол, совсем по-японски, за низкие столики. Так, наверное, было задумано устроителями — разговаривать о проблемах движения за мир за едой и питьем. И он, Ушаков, тоже сел, полагая в душе, что выглядит в этой позе достаточно неуклюже и в меру смешно. Он глядел себе под ноги — без башмаков, в эластичных носках, — и слушал приветственные слова, обращенные к нему, и к Васюте, и к Мэри, и к этим двум рослым, разговорчивым американцам.
В зале пахло сухим, потемневшим от времени, ветшающим деревом, сандалом дешевеньких вееров и лекарствами. Какие-то женщины, вероятно здешние активистки, разносили прохладительное питье. Гостям они подали на плетеных тарелочках горячие, влажные, сильно отжатые о-сибори, махровые салфетки, которыми здесь в жару вытирают вспотевшее лицо, шею и руки. Тут и там из углов слепяще сверкали репортерские «блицы». Задуманное по-домашнему, к сожалению, получалось откровенно натянуто и неловко, и это опять, как всегда, вызывало досаду. Николай Николаевич не терпел микрофонов, подсовываемых услужливыми корреспондентами в минуту хорошего, откровенного разговора, когда собеседник, только начавший говорить, вдруг весь тихо сжимается и испуганно замолкает. Сам он, Ушаков, в такие минуты просто злился и терял интерес ко всему окружающему.
Сейчас Николай Николаевич с тоскою глядел за окно. Там важно покачивали вершинами пропыленные, усыхающие от зноя деревья, чуть темнело прикрытое плотными серыми облаками непогожее небо. Но и глядя на серое небо, он думал о тех, кто сидел перед ним, и что-то щемило в душе и тревожило, как если бы он и сам находился там, с ними, по ту сторону столиков.
Это были х и б а к у с я.
Слепые и зрячие, с сожженными и уже не отросшими волосами, с малиново-синими келоидами на лице, с контрактурами на сгибах рук и морщинистой шее… Изуродованные тем памятным взрывом, покалеченные, с притаившейся внутри организма неизбежной, неизлечимой болезнью, они тихо сидели в своих чистеньких ситцевых кимоно, с очень вежливой, странной улыбкой, и вежливо слушали, иногда отвечали щебечущими голосами на заданный кем-либо из приезжих вопрос, иногда просто кланялись, молчаливо, как будто немые. Это было само терпение, и само ожидание вечности, и сама безнадежность, и такими нелепыми показались в этот миг Ушакову и «блицы», и столики, и тончайшие сэндвичи с пластинками ветчины на белом и пористом, как поролон, совершенно безвкусном, непахнущем хлебе, что он, сильный, здоровый, сидящий от них в двух шагах, вдруг почувствовал себя лишним и ссутулился от неумения скрыть свои чувства. Было что-то бестактное, нарочитое в пристальном изучении посторонними взглядами этих сизо-малиновых, затекших ожогами лиц, в созерцании этих увечий, в этом важном, торжественно-неприступном сидении друг против друга, в то самое время, когда хочется встать и прижаться лицом к груди вон той седенькой, тихой женщины, пусть она незнакома ему. Не родная — чужая…
А если бы это была его мать?
Отчего за агрессию, за воинственность японских сподвижников Гитлера, отвечают вот эти старухи и старики?
Выступала Мария, сжимая свои загорелые руки.
— Я буду рассказывать теперь всюду об увиденном в Хиросиме, — говорила она. — Мы ведь как-то не знали трагических этих подробностей, как не знают их миллионы простых граждан Америки. У нас есть очень много хороших людей, которые полагают, что американцы бросили эту бомбу только во имя престижа. И что ради престижа мы сейчас не должны уходить из Вьетнама… И есть люди, которые понимают, как ужасна война, но считают себя бессильными что-либо сделать…
Кое-кто из моих соотечественников, побывавших в разрушенной Хиросиме, — продолжала Мария, — нынче делает вид, что не помнит… Постарался забыть о содеянном нами… Эти люди теперь говорят, что война — неизбежное зло, что так было всегда, есть и будет… Да, я знаю, всегда человек, на которого нападают, будет яростно защищаться. Но мы не должны допускать нападений. Это наша обязанность… Я считаю, что мы, выступающие против новой войны, представляем собою огромную силу…
Ушаков говорил очень коротко и, как сам он решил, очень плоско. Что-то стиснуло ему горло, ну, может, не слезы, но что-то похожее: он смотрел и сочувствовал. Да, Япония воевала с Америкой и Советским Союзом. Враги есть враги. Но эти-то чем виноваты?
Он об этом и говорил. И доставшаяся на его долю овация в зале удивила его. Что такого особенного сказал он этим людям?
После некоторого молчания кто-то задал вопрос, обращаясь к американке:
— Что вас больше всего поразило в Хиросиме?
— Ваше мужество и достоинство, с каким вы, сидящие здесь, переносите свои страдания…
— А вас, Ушаков-сан?
— То, что атомный госпиталь и дом, где сейчас мы находимся, построены на пожертвования частных лиц… Что у вас, пострадавших от бомбы, нет пенсий от государства…
Сидящая через столик от Ушакова седовласая, маленькая, словно куколка, с морщинистым, желтым лицом, но живая старушка, вдруг вскинув глаза, спросила неожиданно для всех присутствующих:
— Скажите, пожалуйста, а что, русские женщины стареют позднее, чем мы, или нет? Как, по-вашему, хорошо ли я выгляжу?
В зале многие засмеялись.
Ушаков, ожидавший любого вопроса, кроме этого, чисто женского, сперва растерялся. Он с надеждой взглянул на Васюту.
— Ответь ей, пожалуйста, шуткой, Васюта. Скажи, что не знаю уж, как это перевести, но русские женщины, как и японки, стареют от одних и тех же причин. От горя, какое приносит война… Ну, а в мирное время — от злых невесток. У них ведь, наверное, тоже бывают плохие невестки?
Седовласая женщина улыбнулась так тонко, как будто еще до Васютиного перевода поняла его шутку.
— Вы выглядите отлично, очень молодо, — сказал снова, уже обращаясь непосредственно к ней, Ушаков. — Сколько лет вам?
Старушка ответила, Васюта ему перевел:
— Ровно семьдесят…
— Вы в невесты годитесь!
Она засмеялась и, сидя, с изяществом поклонилась Васюте и Ушакову, придвинула им по стаканчику сока.
— Почему вы не пьете? Вы не любите мандариновый сок?
— Нет, нет… Ничего. Пожалуйста, не беспокойтесь, большое спасибо…
Ушаков с трудом заставил себя проглотить полстаканчика сока и съесть сэндвич. Он с трудом говорил, с трудом отвечал, тяжело поднимая глаза от циновки, расстеленной на полу, и думал: «А знают ли эти полусожженные люди или не знают, что Япония снова создает свою армию, строит флот, покупает у Америки современное стратегическое оружие, что она хоть сегодня готова купить водородную бомбу? Из атомной жертвы да в атомные палачи — как они отнесутся к такому неожиданному повороту? Неужели для них, умирающих, все равно?..»
Но он не спросил, промолчал: им предложено было здесь, в этих стенах, не касаться политики.
Он не слушал того, что потом говорилось. Потому что заметил у раздвинутых сёдзи миловидную девушку, совершенно слепую.
Она грустно сидела, незряче обратив свое милое, молодое лицо к заходящему солнцу, вдруг прорвавшемуся сквозь пелену облаков и ласкавшему ее нежную кожу. Может быть, она тоже не слушала всего, что здесь, в комнате, говорилось, а думала о своем, непохожем, отделяющем ее от людей, в том числе и от тех, кто проходит сейчас возле дома, по улице, торопясь на работу или, может, в кино, на свидание или на танцы.