Иностранные делегаты проходили по залу пол грохот несмолкающих аплодисментов. Потом, когда всех их, вошедших, по очереди представляли участникам митинга, называя страну и каждого делегата по имени, Ушаков испытал ни с чем не сравнимое чувство гордости за Советский Союз. Он склонил седоватую голову перед этими вставшими со своих мест незнакомыми, но такими понятными, близкими, дорогими людьми, полный братской любви и того настоящего верного чувства, что зовут чувством локтя в солдатском окопе.
Почему-то ему в этот миг припомнились Польша, Венгрия, Чехословакия — все те страны, которые он прошел как солдат со своими десантниками.
В Лодзи снег был слепящим, он только что выпал, и солнце его осветило миллионами искр, а красные флаги на крышах носились, как птицы, по ветру и хлопали красными крыльями.
В Праге танки проехали по цветам. У солдат на пилотках были только невыцветшие пятиугольнички, так как звездочки они раздарили на память обнимавшим и целовавшим их веселым пражанам.
Он тогда и не знал, Ушаков, что каждая его пуля, попавшая в цель, каждый бой, будь то в декабре сорок первого года под Москвой или где-нибудь под Будапештом, крепко сложатся не в одну только ту великую майскую нашу победу, но и в эти громовые аплодисменты на митинге в жарком городе далеко от Москвы. Мир сегодняшний был защищен там хотя бы и под Ненашевом, впрочем, как под Орлом или где-нибудь под Смоленском.
Он глядел на людей, пожимавших ему крепко руки, на улыбки, на темные лица рабочих. Нет, и здесь, в Нагасаки, смерть от атомной бомбы нисколько не отличалась от смерти от атомной бомбы в Хиросиме, и прощения не было: в суете, за делами, ничто не забыто.
Митинг шел уже третий час, а на трибуну поднимались все новые и новые ораторы. В жарком воздухе, накаленном страстями, уже нечем дышать. Зал скандировал:
— Мир Вьетнаму!
— Американцы, убирайтесь домой!
— Янки, прочь с Окинавы!
— Запретить атомную и водородную бомбы!
И опять, как в Хиросиме, эти мокрые, потные лица, свет нацеленных прожекторов, и песня — зал поет ее стоя, — и на лицах людей чувство радости, понимания, без которого не важны ни любовь, ни удача, ни здоровье, ни деньги…
— Вася, здо́рово! — улучив момент, шепнул Ушаков Васюте Антонову. — Мне это нравится!
— Да, мне тоже, старик…
— Ты знаешь, я себе представлял это как-то иначе…
Они, стоя, громко били в ладоши вместе со всеми.
— Да, — заметил Антонов. — Плохо только одно: тот, кто держит пальцы на кнопке, не ездит на мирные конференции…
— Ничего… Этот шум сквозь любые стены пройдет. Каждый голос когда-нибудь да отзовется!
Выйдя на улицу после митинга, Ушаков удивился, что здесь все так же пылает огромное жаркое солнце, пешеходы снуют по узеньким тротуарам взад-вперед, подобные муравьям, каждый с маленькой своей ношей, пролетают роскошные автомобили, мчатся с рыжими, красными и зелеными крышами проныры-такси. И вдруг голос — знакомый, щебечущий, столь неожиданный:
— Николай Николаевич!.. Коннити-ва![19]
— Ито-сан! Вы откуда здесь, в Нагасаки?
— Приезжала на митинг с делегацией от Хиросимы…
Да, действительно перед ним в белой кофточке, в темной юбке Юкико, улыбающаяся, молодая. Ее черные узкие сияющие глаза были словно омыты, они тоже смеялись.
— Как я рада, что опять увидела вас… Я боялась, что вы после митинга сразу уедете…
В шумной пестрой толпе расходящихся с митинга они плотно притиснуты на мгновение друг к другу.
— Да, меня уже ждут. — Ушаков обернулся, ища взглядом товарищей.
— Меня тоже. Мы тоже сейчас все уедем. Но я очень хотела увидеть вас и вручить вам на память вот это. — Юкико сняла с себя медальон на простой металлической темной цепочке. На одной его стороне был оттиснут совсем крошечный бронзовый вепрь, на другой — тоже маленький — Будда. — Это можно надеть, как брелок, на ключи, — пояснила Юкико.
— Да, спасибо… Большое спасибо! — сказал Ушаков. — Ну, Будду я знаю. — Он держал медальон на ладони. — Нас с ним познакомили в монастыре. А кто этот зверь? Что он означает?
— А это свинья. Она означает, что я родилась — по нашему календарю — в год свиньи или вепря… А поэтому, по поверью, и характер мой должен быть очень настойчивым, я должна идти в жизни во всем напролом…
— И вы думаете, вы способны на это? — спросил Ушаков, держа ее тонкие пальцы в своей в крупных шрамах руке. — Я что-то не верю…
— Представьте, я тоже… — сказала она, легко отняв руку, и, открыв свою черную лаковую сумочку, достала платок. — Это только я с вами такая отважная…
— Вы прелесть, Юкико, — сказал Ушаков. — Я запомню все наши чудесные встречи…
— До свидания, мне надо спешить, Николай Николаевич! Саёнара!
— До свидания, Юкико-сан, до встречи! Спасибо за вепря…
Но Юкико Ито уже скрылась в толпе.
Ушаков поспешил на стоянку, к автобусу, но там никого уже не было — ни Антонова, ни Георгия Ивановича, ни других делегатов. Он прошелся по площади, хорошо понимая, что сам виноват, опоздал, но расстроился и огорчился таким происшествием.
— Простите, пожалуйста. Чем могу вам помочь? — В толпе к Ушакову подошел человек средних лет, в строгом темном костюме. Разговаривал он по-английски. — Вам нужно в гостиницу?
— Да. Я чуть задержался и, видимо, опоздал…
— Прошу вас, садитесь…
Они подошли к полицейской машине.
Человек открыл дверцу, сперва пропустил Ушакова, потом сел сам и что-то сказал по-японски шоферу.
Они быстро помчались по улицам города, все еще переполненным расходящимися колоннами, многочисленными автобусами и легковыми, развозившими участников митинга.
— На всем ездил, — сказал Ушаков человеку, сидящему рядом. — На осле. На верблюде. На танке. Когда был ранен однажды во время войны, меня вывозили на упряжке собак. А вот в полицейской машине путешествую в первый раз. Рассказать кому-нибудь, так не поверят!
Его спутник расхохотался, обнажив широкие желтые зубы.
— Ничего, ничего! — сказал он. — Для вас это не страшно…
Они быстро свернули какими-то переулками, проскочили через трамвайные рельсы почти под носом у трамвая и встали у подъезда отеля.
— Приехали…
— Очень тронут. Большое спасибо! — Ушаков крепко пожал руку своему спутнику. — Очень вам благодарен.
— Не сто-ит, пож-жару-ста, — ответил тот по-русски, но раздельно, с усилием. — До сви-дания, Мос-ква!
— До свидания, Нагасаки! — сказал Ушаков.
Он поднялся на лифте на пятый этаж к себе в номер, удивляясь сегодняшней встрече с Юкико и этому странному путешествию в полицейской машине. Оно насмешило его, привело в отличное настроение: полицейский агент и тот изучает родной его русский язык, это что-то да значит!
За обедом в стеклянном кубическом ресторане (это было уже поздним вечером, когда солнце садилось за горы) Ушаков сидел в одиночестве и с большим сожалением думал о том, что уже никогда не вернется сюда, в этот жаркий и душный тропический город.
Он глядел на закат, на кварталы домов, на темнеющие в густой синеве лачужки окраин и думал о беззащитности современного города: он жил и опять разрастался после той беспощадной, жестокой бомбежки, и опять ему некуда было деться от неба, нависающего над ним и таящего в себе след, подобный келоиду, — путь военного самолета.
Подошедший к середине обеда Антонов (он только что разговаривал с профсоюзными активистами) рухнул в кресло, стоящее рядом, и вытер платком мокрый лоб.
— Уф… Устал! — тяжело выдохнул он. — Ты чего это в одиночестве?
— Так… Георгий Иванович на приеме. Ты — в бегах…
— И чем же ты тут занимаешься?
— Утопизмом.
— Чего утопил?
— Все снаряды, ракеты, и пушки, и бомбы…
— Ну! И все предрассудки? — заметил Антонов.
— Нет, этого, видимо, не утопить никому.
— Мне сейчас только что объяснили, — Антонов придвинулся к Ушакову, налил себе пива в длинный тонкий бокал, — что не разумом постигает человек человека, не силой рассудка, а силою предрассудков. Каково, а? Железная логика?