Выбрать главу

Ушаков не ответил. Он смотрел на темнеющий в сумерках город. Там сейчас разгорался и прыгал искусственный свет, очень яркий и пестрый, но совсем не сравнимый с блистанием заката на розовом, голубом и темно-лиловом торжественном небе.

Среди разгорающихся разноцветных электрических облачков и скоплений, шевелящихся там, внизу, он заметил и еле горящие, совершенно микроскопические, отдельные огоньки, разбросанные по горным отлогам. Это, видимо, были окна хижин портовых рабочих и рыбаков, затерянные по оврагам и влажным низинам, в гуще темных деревьев.

«Чем живут эти люди? Какими надеждами? — думал он, подперев рукой подбородок, машинально жуя погасшую сигарету. — Неужели одним только древним инстинктом продлить собственный род? Или только стремлением не погибнуть в войне? А каким будет мир, это их беспокоит, волнует? А если война? В кого они будут стрелять, с кем пойдут?..»

Подошел улыбающийся, раскрасневшийся от быстрой ходьбы Георгий Иванович, в ослепительно белой рубашке, наглаженный, по-спортивному бодрый, подтянутый.

— Что, товарищи? — спросил он, садясь рядом в свободное кресло и знаком подзывая официанта. — Вас, я вижу, водою не разольешь…

— А вы попробуйте пивом! — предложил Ушаков.

— Или лучше сакэ… — покосился на шефа Антонов.

— Нет, — сказал Ушаков. — Для сакэ слишком жарко…

— Ну вот, — сказал шеф, — завтра раненько уезжаем. Наша миссия выполнена, мы свое дело сделали.

— Что ж… Отлично!

— Да. Теперь на душе у меня чуть-чуть поспокойней. Хотя в Токио нам еще предстоит поработать.

Это был привычный, не требующий напряжения разговор, обязательный после насыщенного впечатлениями тяжелого дня работы, нечто вроде зарядки аккумуляторов: о деле и пустяках, о городе и погоде, о работе, работе и опять о работе…

Ушаков не участвовал в разговоре: он подумал вдруг о Юкико-сан. С ней его разделяет куда большее, чем предрассудки: страны, армии, партии, взгляды, даже возраст, обычаи, наконец, расстояние… Эта женщина — не игрушка, он не должен о ней больше думать. Пусть проходит своею дорогой. Хорошо, что все кончено. Завтра утром — прощай, Нагасаки! И — в поезд. А надежды, возникшие так неожиданно здесь, на выжженной атомной бомбой земле, пусть останутся только надеждами.

— Тебе пива налить? — спросил Ушакова Васюта Антонов.

— Нет, не надо. Спасибо. Просто так посижу, отдохну…

18

Разные бывали осени в моей жизни. Были веселые и печальные, были и никакие… Они проходили однообразно, как серые облака над серой равниной, не оставляя ни солнечного луча, ни дождей в моей памяти.

Но был и чудесный, веселый сентябрь возле жаркого моря, овеянного ветрами, и лодка под парусом, и камни — на Тонком и Толстом мысу, нагретые, словно сковороды, на которых нас солнце поджаривало со всех сторон, и эдак и так. А потом довелось мне попасть на Кубань, но не в самое лучшее время. Ветер выл над уже побуревшей, пустынной землей, дождь хлестал по крыльцу, обрывая пятипалые листья с ползущего по стене винограда.

Я спала на полу, на соломе, накрытой поблекшей, изношенной плащ-палаткой. Рядом с ложем, на крашенной синькой стене, было нечто вроде ковра — полоска обойной бумаги, прибитая сапожными гвоздями. И под каждым гвоздем — в несколько раз сложенные обрывки календаря. Ложась спать поздно вечером, и утром, на скудном, холодном рассвете, я невольно читала одни и те же короткие строчки, уходящие прямо под шляпку гвоздя: «Куплю любовь, купл… А где найдете вы тог…»

Это было смешно, непонятно. В самом деле, зачем же любовь покупать, когда она мне отдана одним человеком так щедро, с размахом, без всякой корысти?

В день отъезда мой взгляд упал снова на гвоздь, прикрывающих тайну, на свернутый под ним вчетверо пожелтевший листок. Что они означают, эти слова?

Человек мне сказал:

— Нет, нельзя уезжать, не узнав, что написано дальше. Это нас будет мучить всю жизнь…

Гвоздь был вытащен, а бумажка расправлена.

Мы на ней прочитали:

Куплю любовь, куплю любовь — иные говорят… А где найдете вы того, кто вам продаст любовь? Продам разлуку! Продаю! — иные говорят. А где найдете вы того, кто бы ее купил? Любовь, разлука — не товар, чтоб ими торговать, И если полюбил — навек; расстался — навсегда…

Прошло много лет с той осени, а я все никак не забуду те строчки стихов: я все так же люблю, с той же щедростью, до конца бескорыстно. И мне кажется, нет и не может быть ничего, что могло бы нас разлучить, разделить, отнести, оторвать друг от друга. Мне теперь не страшны ни бураны, ни тучи, несущие серый дождь, серый ветер, срывающий листья с деревьев, ни серая скука, ни серая пошлость.

Доверие, верность, надежда на счастье, разве их покупаешь? Разве их по желанию вернешь?..

19

Если бы можно было и жизнь свою пересмотреть в обратном порядке, от сегодняшних дней до истоков, как пейзаж за окном от Симоносеки до Токио, Ушаков просидел бы без сна и весь день и всю ночь. Но жизнь уходила, отслаиваясь ежедневно тяжелыми, илистыми пластами, и всего пережитого теперь уже и с усилием не перевернуть, не увидеть песчаного дна с веселыми камушками.

Ушаков глядел за окно, на поля и деревни, а думал свое.

Вот женщина на пороге в светлом, сереньком кимоно. Наверно, ждет мужа.

Есть что-то устойчивое, что-то очень надежное в таких женщинах на пороге, думал он, заслоняясь рукой от солнца. Наш безжалостный век почти истребил это племя — ожидающих женщин. Нынче некогда ждать, да и незачем: безопасность движения поездов и надежность полетов по строгому расписанию обесценили вздохи. Но скажите, кому не приятно, когда тебя женщина ждет! На столе — ослепительной белизны крахмальная скатерть, два прибора, две рюмки, в вазе — красные гладиолусы, почти точно такие же, как в ресторане в Хиросиме, Только с длинным, стреловидным серебряным стеблем, цветы без запаха, но зато какой аромат источают кастрюли под плотными крышками! Нет, в старинном, священном обряде такой встречи все же есть «рацзерно», сказал бы Васюта Антонов. Только некому ждать… Вот в чем дело! И некому срезать цветы и зажечь под кастрюлей синий венчик горелки…

Как он плакал о Кате в горах, у костра, в одиночестве, иззябший, промокший до нитки! Вспоминал, как она улыбалась, как пела, сидя вечером на подоконнике, свесив ноги в собачьих унтах, как варила картошку. «А что, я старательной буду женой. Я всему научусь… Для тебя мне приятно будет делать любую работу…» А он отвечал: «Хорошо, мой солдатик, но только картошку, чур, всегда буду чистить я. Ты, наверно, по кухне никогда не дневалила?» — «А что, сразу видно, что белая кость?» — «Да, заметно». — «Ничего, зато я стреляю в полку лучше всех…»

Поезд мчался равнинами, малахитово-золотыми от солнца, дробящегося на воде среди рисовых стебельков. После светлых заливов и бухт, отражающих блеск лучей, темнота и угрюмость туннелей почему-то пугали своей бесконечностью.

Он ходил от окна к окну по вагону, курил в тамбуре и снова возвращался в купе, молчаливый и замкнутый, слушал, как Васюта Антонов рассказывает анекдоты.

— Звонок в милицию в три часа ночи. Там снимают трубку: «Дежурный слушает». — «Вы знаете, Каин убил Авеля». — «Ничего не трогайте, сейчас приедем»…

— Не смешно, — сказал Ушаков.

— Зато грустно.

— Вот это вернее!

Поздно вечером, когда половина вагона уснула, Антонов заерзал на полке, сполз с постели, пошел вымыл руки.

— Пойдем ужинать, — сказал он Ушакову. — Чайку похлебаем от скуки. А то не уснешь.

— Не хочу. Очень жарко. И так мокрый от пота…

— Ну, смотри. А напрасно!

— Да нет, Вася, спасибо.

Вернулся Антонов в вагон через час, и так вкусно вздыхал и облизывал губы, и с таким удовольствием закурил, что лежавший на плоской подушке Ушаков заворочался.

— Чем, Вася, кормили?

— Бифштексом… — протянул тот, блаженствуя, очень довольный.

— А еще?

— Еще пиво-ом…

— Гм…

— Такой, понимаешь, кусина… И «Саппоро», прямо из холодильничка!