Однако пусть это не утешает тех, кто пишет неряшливо. Всякая неряшливость от небрежности тотчас же выдает себя с головой. Видимо, в этом и есть тайна мастерства, тайна настоящей литературы. Казаться неряшливым — и не быть им! А как только действительно станешь неряшливым — тут тебе и конец.
Есть предметы, которые у поэтов и художников на протяжении многих лет вызывают одни и те же эмоции, одни и те же образы. Со временем эти образы вырабатываются в окаменелые штампы, которые как бы срастаются или, лучше сказать, спекаются с определяемым в данный момент предметом.
Так дело обстоит и со мной. Достаточно услышать, что кто-то из критиков написал статью о моих книгах, как можно заранее, не читая, сказать, что есть в этой статье «Сестрички», доброта, тяжелая судьба, героический порыв. Я даже заранее знаю, какие именно цитаты будут приведены в той статье. Чем начнет и чем закончит свою мысль благожелательный критик. Не сговариваясь, но внутренне подчиняясь уже выработанному шаблону, эти авторы и цитаты-то все приведут только из первой главы. Так, что даже невольно подумаешь: а листал ли кто-либо из них книгу дальше, до конца? И если листал, то почему его внимание не привлекло что-либо другое, не жизнь девочки в батальоне или в полку, а жизнь батальона, полка, жизнь страны в это время — разве я умалчиваю о них?
Жажда власти над близкими, подобными себе, у человека похожа на жажду ростка, идущего вверх, к солнцу, с одной только разницей, что цветок ради роста никого не убивает, он движется вверх медленно, постепенно, его рост слагается из объективных причин: состав почвы, дожди, солнце, суточная цикличность, вращение земли и т. д. Человек же иной раз выскакивает из небытия, как болванчик, усаженный на пружине под крышкой размалеванного ящика. Что именно возвышает его над остальными, какая сила? Почему именно его слова должны иметь силу приговора, решать раз и навсегда, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим»?
Жизнь писателя чрезвычайно сложна. Но один пишет быстро и бойко — и тем компенсирует тяжесть своего бытия. У него есть возможность насладиться «плодами своего труда». Другой пишет медленно, неповоротливо, и все ему в жизни — и в литературе — загадочно-трудно: как вложить свои замыслы в этот медлительный и, теперь скажем прямо, мучительный труд? Например, я хотела бы написать и о первой, еще почти ребяческой любви — и о любви, уже отягощенной трудностями, выстраданной, дающей последние радости жизни. И опять о войне. И еще раз о войне. Ибо это самое главное в моей маленькой незначительной жизни. Например, я хотела бы написать о госпитале, расположенном на лесистом холме, и как мы ежедневно ходили из него на ночлег в соседнюю деревню — через заснеженный луг, потом по льду реки, потом поднимались на бугор, обдутый ледяными декабрьскими и январскими вьюгами, потом расходились по деревенским избам, холодным, без света в подслеповатых окнах. Мы были молоды, голодны и вечно усталы, не хватало сна — рано утром, еще во тьме, нужно было встать, умыться ледяной водой из колодца и снова спуститься с обдутого ветром бугра на лед реки, перейти его, оскальзываясь, выйти на луг и долго шагать по натоптанной, кочковатой от снега тропинке…
Хотела бы, хотела бы — да где силы взять?..
Жил на свете такой скромнейший честнейший писатель — Иван Федорович Трусов. Человек невысокого роста, но широкий в плечах, крепкий, плотный, с широким же, белым лицом, чуть мучнистым, с бородавкой на щеке. Лоб у Трусова был высокий, с залысинами, а волосы чуть курчавились. Говорил он всегда очень тихо и при этом по-девичьи как-то покачивая плечами, не то от застенчивости, не то от кокетства. И красивые его почти девичьи губы выразительно двигались.
Всегда тихий, внимательный, вежливый, он ни разу не повысил голоса, никогда не ругнулся, как ругаются многие на войне, никогда не пожаловался на неудобства, а таких неудобств в нашей армейской редакции было много: жили тесно, мешая работать друг другу, ели впроголодь, вечно махорочный дым коромыслом. А он тихо сидит за столом и всегда что-то пишет очень мелким, почти неразборчивым почерком.
Помню первый рассказ, прочитанный мною в газете за подписью Трусова. Это был небольшой рассказик, на «подвал» в армейском нашем листке, да к тому же и набранный достаточно крупно. Но вот то, что было написано в этом рассказике, поразило меня.
Суть его такова. Убили фашисты хорошего парня, разведчика, которым все гордились в воинской части. И вот молодой, необстрелянный солдатик, прибывший с пополнением, однажды видит, как друг убитого разведчика выкладывает у товарища на могиле из стреляных гильз пятиконечную звезду. «Как красиво ты делаешь! — говорит новобранец. — Дай, я тоже тебе помогу». И он начинает собирать неподалеку, в траве, валяющиеся стреляные гильзы. «Они не нужны. Вот когда убьешь своего первого фашиста, вот ту гильзу принеси, чтобы было чем продолжить рисунок. Мои гильзы, они не простые, я по ним веду счет убитых врагов».
Вот эта простая история, переложенная мною весьма неудачно, мне и тогда казалась и теперь кажется наполненной большим, сильным смыслом. Она поучительна не только для солдат, но и для нас, литераторов. Потому что бывают слова, как те самые стреляные гильзы, за которыми мыслится не тобою убитый враг, а может быть, и вообще не убитый, просто кто-то стрелял по мишеням или баловался. А вот когда ты самолично врага убьешь, вот тогда твоя гильза, внешне схожая с этими, неизвестно какого происхождения, металлическими пустышками, будет значить немало, в ней особенный смысл: то есть, значит, ты сам, своими руками защищал Родину.
Создание антигероя почти всегда самоубийственно, ибо читатель по аналогии переносит на писателя черты подонка и негодяя, совмещая их по ошибке, а поэтому ничего не прощает ни тому, ни другому.
Этого не понимают некоторые наши «молодые» со своими «исповедальными» романами. Создание образа героического, идеального — объективная необходимость, продиктованная тысячелетним писательским опытом. Мы, увы, не мудрее Гомера, у которого положительный герой — красавец Ахилл, а отрицательный — хромой трус Терсит, и как мы ни бьемся, все равно не сумеем Гомера переплюнуть, ибо в этом — законы искусства. А они отличаются от законов действительной жизни.
Современный образ жизни, прессующий мысли при помощи книг, а чувства — при помощи музыки, концентрирующий пространство и время при помощи самолета и телевизора, кажется, уже полностью подчинил себе человека, не оставив ему в душе ощущенья простора, а в голове — широты размышлений. И, что самое главное, сегодняшний человек уже вроде бы и не тоскует по этой забытой, а может, невиданной, незнакомой ему широте, по простору. Он считает нормальным явлением подчиниться тесноте текущего бытия.
Но вот иногда — в час нечаянного свидания — попадается в руки книга молодого и не очень известного автора. И ты вдруг ощущаешь в себе тот желанный простор: «Боже мой, вот какая бывает настоящая жизнь! Почему я не живу этой жизнью? Как я смею растрачивать свое время на синтетические мысли и чувства, когда есть неподдельное, есть природа…»
Со школьной скамьи мы знаем о СИЛЕ СЛОВА, нас учат ее понимать, преклоняться перед нею. Но все ли знают о силе обратного действия, об отражательном эффекте слов, сказанных с тайным смыслом, неискренне, и — тем более — слов, сказанных с явным намерением унизить, оскорбить, запугать человека? От таких слов в душе остаются раны, которые не заживают, не перестают болеть никогда.
Сколько любопытного и даже поучительного можно встретить в старых книгах, изданных бог весть когда.
Вот книга, изданная при Екатерине Второй, называется она «Начертание естественной истории, изданное для народных училищ Российской империи по Высочайшему повелению царствующая Императрицы Екатерины Вторыя, в Санкт-Петербурге. 1789 года».
Читаю: