Выбрать главу

Я встала и подошла к дверям. И прежде чем расписаться, уже вскрыла телеграмму и увидела слова, за которыми нет возврата к прежней жизни. Анатолий спал в своей комнате, мама спала в своей, никто из них ничего не услышал. Я закрыла дверь за разносчицей и в халате легла поверх одеяла на постель, не в силах раздеться, не в силах пошевелиться. Я лежала, не закрывая глаз, до рассвета. Я слышала, как встала и умылась мама, потом я умылась сама, разбудила Анатолия, потом я приготовила завтрак, потом накормила их. А сказать все еще не могла: я не знала, что будет с мамой.

Потом она ушла в свою комнату, а я следом за ней.

— Мама, ты знаешь, Борис тяжело заболел…

Она медленно подняла глаза.

— Что с ним?

— Не знаю. Но с ним очень плохо.

Она поднялась с кресла.

— Я поеду к нему.

На улице был тридцатиградусный мороз, мы все трое болели гриппом, ехать на похороны, конечно, никто не мог.

— Мама, ты в живых его не застанешь. Боря умер…

— А я этого известия жду каждый день и каждую ночь, — сказала она и села опять, глядя в окно сухими, бесслезными глазами.

Да, известие никого не удивило, но смерть удивляет и устрашает всегда, даже когда она неизбежна.

* * *

Сегодня медики усвоили все привычки и манеры командиров полков и дивизий. Врачи и медсестры не говорят, а приказывают. Не успокаивают, не утешают, а резко бросают скупые слова, как команды: сдай кровь, сдай желудочный сок, сдай мочу! Почему бы не сдавать еще при этом и нервы, и душу?!

* * *

Читаю у знаменитого психиатра Поля де Крюи, что у него в больнице женщины имели возможность, даже были обязаны следить за своей внешностью. Это входило в некую «психотерапию». Гениальный безумец ты, Поль! Где найдешь ты у нас больницу, чтобы женщине можно было подстричься, причесаться, надеть что-то кроме казенного заношенного халата? Нет слов! Нет слов! Нет таких выражений, от которых бы не развалилась моя пишущая машинка «Колибри».

Медицина у нас бесплатная, да. Вероятно, у многих из нас не нашлось бы таких денег, чтобы оплатить знания и опыт профессоров, сложнейшее оборудование клиник, лекарства, дорогостоящие процедуры, наконец, публикацию всех и всяких запретов-предостережений.

Но почему бы и не ходить парикмахерам, ну, не ко всем больным, а хотя бы к одним только женщинам, существам нежным, легковерным и слабым. Вот взглянула б она, с модной прической, с нежным абрисом бровей, на себя в зеркало — и не только б поздоровела, а даже помолодела! Или нам ни того, ни другого не нужно?!

* * *

Прошло столько времени, а в маминой комнате все еще не испарился запах лекарств. Особенно остро их чувствуешь в теплые дни, после дождя, когда влажный воздух вообще переполнен всякого рода сильными ароматами: ароматом земли, трав, листвы, цветов. Но больше всего хранит запахи мебель, старое дерево, в такие часы оно отдает окружающим все свои тайны: кто что ел, и кто пил, и какими духами душился. И кто чем болел… Говорят, скипидар и камфора летучи, но нет, никуда они не улетучиваются, вот они опять в этой комнате, спустя столько лет, я их обоняю опять, как тогда.

* * *

Новая ярая, золотая весна… Только теперь я понимаю, почему мама после смерти моего брата Бориса не выходила гулять. «Все цветет, а его уже нет». Солнце светит, тепло, «а его уже нет». «Цветет сирень. А его уже нет».

Вот и я теперь так же, похоронив своего любимого. На рябине белые пушистые гроздья цветов, а его уже нет. И вообще жизни нет, есть одно одиночество и отчаяние.

* * *

Я себя вспоминаю беспечной, весьма легкомысленной. А если задумчивой, грустной, той светлой девической радостной грустью, еще не таящей в себе ничего.

Их уже больше никогда не будет в моей жизни, тех дней, они в памяти становятся все размытее, все бледнее, это жаркое, синее небо Воронежа, раскаленный асфальт проспекта, полосатые зонтики перед ДКА — Домом Красной Армии, а за столиками — никуда не спешащие люди, мужчины и женщины, — мужчины в льняных белых брюках и пиджаках, в белых парусиновых ботинках, а женщины в соломенных шляпках, в пестрых крепдешиновых платьях, в туфлях цвета молока; все они потягивают лимонад, выбирая ложечкой из мельхиоровые вазочек «тутти-фрутти», замороженные ягоды с кофейного, желтоватого и розоватого цвета шарами мороженого, которые полагается еще запивать такой крохотной рюмочкой ликера…

Отчего меня так слепили, так радовали те дни?

Только что прошумел дождь.

Вот асфальт еще серый, а вот уже в крапинку, в черный горошек, испещренный короткими почерками капель, вот он весь почернел, стал блестящим, как лак. И только там, где была хоть какая-нибудь преграда — слишком пышно разросшийся куст акации, крона тополя, брус штакетника, тумба, а то нависающий карниз окна, там тротуар все еще серый, на нем в темных бусинах влаги горячая серая пыль.

Вдоль тротуара сидят торговки цветами.

Они нахохлились под шатрами листвы, в не забрызганных летним дождем полукружьях, кто на скамеечке, а кто прямо на земле.

И перед каждой в оцинкованных ведрах или в стеклянных банках, в кувшинах, в грубых, с потеками, деревенских махотках самый яркий и самый душистый товар: алые, красные и пунцовые розы, а то бледно-желтые, а то нежно-розовые, если можно сказать о розе, что она тоже — нежная, тоже розовая.

От цветов в глазах пестрота. Но я всегда покупаю только бутон темной розы.

Бутоны дешевле.

Это с детства во мне: не хлеба купить, хотя и голодная, а цветок. Обязательно розу, непременно пунцовую, почти черную в глубине. Бутон я прикалываю к воротнику полотняного платья. Платье мне не по росту, но куплено мною самой, на мои собственные — заработанные — деньги.

Да, самая первая в моей жизни заработная плата была за стихи. А вернее, за страх. За невыказанный ни перед кем, но все-таки, страх девчонки-школьницы, написавшей и напечатавшей, что бы вы думали? — стихи о любви.

Я учусь в седьмом классе, и мне некого еще любить, а стихи о любви, и за это и деньги. А поэтому я ношу свое платье с особенной гордостью. Оно выстирано и наглажено, мои волосы тоже вымыты, они паутинятся, липнут к бровям. И мне так хорошо идти рядом со взрослыми — прозаиками и поэтами, — потому, что они относятся ко мне, как ко взрослой.

Под дождем мы все забиваемся под узкий навес у киоска. Стеклянистые пряди буйного ливня летят наискось перед глазами, занося порывами ветра, прямо в лицо, уже освеженную кисею летнего воздуха. И вот все это, снова пронизанное лучами, вдруг так радужно искрится, брызгает и сверкает, испаряясь на солнце, слепит…

* * *

Явления, совершенно не поддающиеся рассудку.

Вся Москва в мандаринах. Всюду бегут люди с авоськами, полными спелых золотистых плодов. Возле урн валяются корки, пахнущие этим неповторимым ароматом, чуть лекарственным, с примесью эфира, в то же время таким освежающим, пряным.

Почему-то вспомнился роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и сцена, когда Дроздов с женой Надей приезжают из Москвы к себе на станцию Музгу, и они идут по улице, по снегу, и Надя бросает апельсиновые корки на снег, а местные мальчишки их подбирают.

И вдруг какой-то болью в сердце отозвалось и другое. Сестра моя старшая, Соня. Ведь живет в глухомани, где нельзя купить ни лимона, ни апельсина.

Собрала ей посылку, долго мыкалась по почтам — там нет ящиков, здесь очередь большая, наконец отправила. И сразу же началась ужасная пурга, ветер, и я ночью думала, как Соня будет идти пять километров до станции за этой посылкой, по морозу, в сугробах, а потом пять километров назад…

А потом пришло от нее письмо.

«Ты опять угадала мое желание. Недавно шла в магазин, а по дороге увидела шкурку мандарина. И что-то так захотелось мандаринов. А когда открыла посылку — увидела апельсины и мандарины, еще не разбирая, съела один мандарин».

Может быть, мы с ней вместе в одно и то же время увидели эту мандариновую шкурку? И родное родному подало весть, а уловил ее в первую очередь тот, кто настороженно прислушивается к окружающему миру, кто чувствует?..

Как ни странно, я уже не первый раз таким образом «угадываю» желания окружающих меня людей. Но угадывают ли они мои желания?!

* * *

Только в рамках традиций, законов, государства, семьи и высокой нравственности человек может проявить свою истинную индивидуальность, без этих границ — он просто животное.