На другой день рассветало долго и тягостно. Звезды потухли еще ночью, о наличии луны можно было лишь догадываться. В долинах лежал плотный туман. Он клубился, но не уходил, не прорывался и все окутывал белой пеленой. Осев на речной лед, он его размягчил, отчего изменился, стал полней и теплей голос реки, она забурлила громче.
Солнце, разумеется, взошло, но его красный свет упал только на самые высокие горные пики, повсюду же кругом распространилось лишь неясное мерцание. Не было ни светло, ни темно.
Стоял туман.
Лутра следил за слабым, не менявшимся с утра светом, и не двигался с места, подчиняясь приказу раны, а приказ этот был: не шевелиться.
Голод больше не причинял страданий, но поврежденный позвоночник и мышцы пульсировали, пронзенные болью. Они точно существовали сами по себе. Его лихорадило, воспалились даже глаза. На минутку-другую он засыпал, что было очень приятно; во сне забывалась происшедшая беда. В туманных далеких сновидениях ему начал чудиться плеск равнинной реки; не спеша текла знакомая тепловатая вода. На карте его памяти снова появилась колеблющаяся манящая точка — точка, являющаяся как бы частицей его самого, но оторванная от него и не могущая успокоиться нигде, кроме как в старой его берлоге.
Постепенно туманное мерцание в устье пещеры померкло, и лишь спустя долгое время, на другой день утром, на свод снова упал мягкий свет.
Лутре перестало здесь нравиться. В этих стенах гнездились боль и голод. Боль, правда, уже слабела, но голод все усиливался и сливался с пульсированием раны.
Пошевельнувшись, большая выдра села, а потом прошлась по пещере. То и дело останавливаясь, она потягивалась, словно проверяла способность двигаться, как вдруг что-то увидела на стене.
По серому камню полз серый паук. И Лутра съел паука. Три дня ничего не держал он во рту, и теперь паук показался ему довольно вкусным.
До вечера Лутра отдыхал, выздоравливал, но его изводил голод. Когда тьма снова заползла в устье пещеры, он тихо опустился в воду.
Рана сразу перестала пульсировать. Он бросился в быстрину, некоторое время шел подо льдом и почувствовал, что боль причиняют лишь резкие повороты, а плыть напрямик он может не хуже, чем раньше.
После долгого выслеживания он поймал форель, не большую, но и не маленькую; она словно растаяла у него в пасти: от рыбы не осталось ни одной косточки. Потом он выполз на большой плоский камень и сидел на нем до тех пор, пока точка не начертала на карте его памяти маршрут пути. Тогда, соскользнув в воду, он поплыл прямо на юго-запад.
Лутра не понимал, что возвращается домой. Он не чувствовал никакого умиления, но ему надо было уйти отсюда, из этого опасного, плохого места, в другое, надежное и хорошее.
Холодная вода промыла рану, и когда он вылез на берег, то даже забыл о боли. Однако он не торопился. Да и нельзя было спешить: снег был рыхлый, вязкий, и лес окутывал густой неподвижный туман.
Река еще молчала подо льдом, но то здесь, то там выгибая спину, пробивала его и на пороге, где стояла мельница, открыто бранила Зиму. Но одновременно она и настороженно прислушивалась: ночь возле мельницы была беспокойной, освещенные окна весело всматривались в туман, и, когда распахивалась дверь, звуки музыки, словно в доме им было тесно, выплескивались на снег.
— В чем дело, старое колесо? В чем дело?
— Не знаю. Ходят туда-сюда. Так уже было когда-то. То плачут, то смеются. Весна приходит на смену зиме, зима — на смену осени. Мне-то уж все равно. Хоть я и не люблю зиму, но зато зимой отдыхаю.
— Ненавижу ее, ненавижу! — гремела Река. — Я еще покажу, на что способна моя водичка!
Тут она уперлась спиной в маленький просвет, раздался звук, похожий на свист бича, и во льду до противоположного берега протянулась трещина. На гладкую ледяную корку хлынула вода.
В стогу соломы, глубоко зарывшись в его тепло, посапывая, переговариваются взглядами две собаки: Пират и его располневшая супруга, Марош.
— Если бы нам всегда столько еды доставалось, у нас были бы очень крепкие щенята, — говорят глаза Марош. — Только бы смолк этот ужасный вой. С меня точно шкуру сдирают.
— И я его не переношу, — мотает головой Пират, словно пытаясь вытрясти из ушей грустные вздохи скрипок и визг кларнета. — Но так много я еще сроду не ел.
— И даже полаять нельзя, — негодует словоохотливая Марош. — Правда, люди собрались все порядочные. Меня все гладили. И даже чужие. В таких случаях я обычно кусаюсь, но сегодня…
— Сегодня нельзя, сегодня все хорошие. Животы у них битком набиты, как и у нас.