Выбрать главу

После чего я тихо и даже с наслаждением простонал, выразив ровно столько упорства, сколько требовалось для того, чтобы не слишком встревожить мать, но все же заставить ее поспешно вернуться ко мне. В окне у нее за спиной начинало светать, и голоса далеких крохотных лягушек затихали один за другим. Вскоре после этого Арман тоже, наверное, угомонился, поскольку боль прошла и я уснул так же крепко, как Арман, услыхав перед этим, как Мама спустилась по лестнице. Если бы она оглянулась через плечо, то с удовольствием заметила бы едва уловимую улыбку на губах своего утомленного чада.

Конечно, присутствие лягушки у меня в животе принесло с собой не только эту почти невыносимую боль. Она была похожа на золотистый соус, придававший пикантности тому блаженству, которое я испытывал безмятежными ночами, безраздельно владея своей дорогой Матушкой. В первую очередь я начал бояться за свое питание и его влияние на Армана. Я прекрасно знал, что обычно он ел разнообразных насекомых, водоросли и малюсенькие корешки да побеги, росшие в пруду, от которого навсегда отказался. И что же теперь? Я тотчас отбросил мысль о том, чтобы питаться тем же, чем питался Арман, прежде чем он принял отважное решение покинуть свой пруд и переселиться в мой живот. А что, если он будет медленно издыхать от голода и найдет жалкую смерть во тьме самого сокровенного источника моей жизни? Спокойно он не издохнет, в этом-то я был уверен, и, очевидно, отомстит за себя таким способом, которого я бы, наверное, не вынес. В конце концов, он, дохлый, будет лежать во мне – какая нестерпимая мысль! Одно дело – носить внутри себя живую непослушную лягушку, и совсем другое – ходить с животом, обремененным бесполезным трупом. И если бы он издох, то, видимо, я утратил бы ясность и силу боли, или же ее потенциал, заложенный теперь внизу моего живота. Во всяком случае, я стал есть меньше, отказывая себе в знаменитых маминых ростбифах и свежей тушеной ягнятине – boeufengelйe[7] больше не для меня! – и украдкой начал питаться и, следовательно, кормить Армана полными пригоршнями блестящего зерна. Но вскоре еще более мучительная мысль вызвала у меня величайшее смятение и даже беспомощность, а именно: я боялся потерять ту самую лягушку, того самого непрошеного гостя, которого сейчас с таким отчаянием у себя принимал. Грубо говоря, я изо всех сил сдерживал свой младенческий кишечник, и каждое утро, посидев на своем фарфоровом горшочке, с неподдельным страхом изучал его содержимое, всякий раз боясь увидеть там Армана, который плескался бы в моей внушительной ночной посудине, подобно издыхающей в тазу рыбе. Впрочем, эти страхи оказались излишними, пока мой отец и бедный старичок мсье Реми, наш деревенский аптекарь, не пробудили их в порыве неуместного врачебного рвения. Тем временем у меня по-прежнему возникали случайные судороги, большей частью – по ночам, когда Мама читала и с шелестом медленно переворачивала страницы. Часто по утрам, когда я просыпался, она лежала рядом со мной, полностью одетая, но совсем растрепанная. Ее голова покоилась на моей подушке, а непременный сборник сказок был закрыт и валялся между нами. Мамина забота обо мне становилась все более усердной и изнурительной, хотя на самом деле то была всего лишь материнская любовь, сладко приправленная материнской тревогой.

Напомнить ли вам о «Кухаркиной молитве»? Как странно – я помню грубую папину песенку о бабушкиных зубах – всех двадцати двух! – но не могу воспроизвести слово в слово, строка за строкой, молитву своей матери. Возможно, она вспоминается мне лишь отрывочно, потому что больше пристала бы старухе, нежели моей Маме. Вряд ли она сама написала этот текст, но любила читать его мне в графской кухне. О чем говорилось в молитве? Об украшавших лосося и куропатку гвоздиках? И пылком призыве приготовить язычки еще не переставших петь птиц? О заливном и жареном шербете? И, наконец, о желании использовать все свои познания лишь для того, чтобы преломить немножко хлеба за Божьим столом? Как трогательно, что моя Мама воплощала в себе такое мастерство и при этом обладала такой простой душой!

Мне казалось, что Папу я тоже знал как облупленного. Например, я считал его, подобно себе самому, жертвой лягушки, и думал, что, несмотря на замешательство и уныние, он не мог оказать серьезного сопротивления той вновь возникшей ситуации, при которой я чуть ли не отнял у него дорогую Маму. Единственный и к тому же больной ребенок, как никто другой, способен обмануть привычные ожидания супружеской жизни. Мог ли мой отец состязаться со своим страдающим сыном и невидимой, но всесильной лягушкой? Ему оставалось лишь занять одинокое место за столом и самыми роскошными брачными ночами с моей Мамой (эту мысль я отгоняю от себя изо всех сил) ложиться в холодную постель, не в силах возвратить жену. Увы, я ошибался, хотя, принимая все во внимание, ему удавалось довольно долго сдерживать себя и сохранять видимость самоотверженного смирения с моей, по-видимому, неизлечимой болезнью. На самом деле, когда в воздухе уже посвежело и началась жатва, дорогой Папочка, к моему удивлению, опять встал между Мамой и мной. И как же он прекратил наши ночные чтения и грубо вернул себе жену? Ловко сыграв на моем нездоровье. Иными словами, человек, который претендовал на добродушие, искренность и наивную вульгарность, а на самом деле был настолько эгоцентричен, что любой из маминых «выходных», как он их называл, погружал его в глубочайшую тоску, в конце концов, получил любимую женщину обратно, просто высказавшись в мою защиту. Я никогда бы не подумал, что он окажется таким находчивым и замыслит столь откровенную, но действенную хитрость!

– Мари, – сказал он однажды вечером, когда Мама поставила перед ним его большую, дымящуюся фарфоровую тарелку (салфетка уже была заправлена за его воротничок) и решила подняться ко мне в спальню, – эти страдания невыносимы. Я говорю не о своих или о наших с тобой страданиях. Я человек терпеливый. А такой, как ты, заботливой матери в целом свете не сыскать! Нет, Мари, я говорю о Паскале. Вдруг из-за нашей доброты мальчонка на всю жизнь останется калекой? Как бы нам не опоздать!

При этих словах мать тихонько вскрикнула и – как мне показалась сверху лестницы, где я притаился в своей ночной рубашечке, пытаясь унять дрожь в теле и сдержать закипающую злость Армана, – должно быть, остановилась и приложила свои холодные пальчики к широко раскрытому папиному рту.

– Мишель-Андре, – услышал я ее испуганный шепот. – Прошу тебя, милый, не говори так!

– Но ведь это мой долг, Мари.

– Я слушаю тебя, Мишель-Андре.

– Я обязан сказать тебе, что даже материнская любовь не способна заменить медицинский уход! Заглушая боль в животе, можно принести больше вреда, чем пользы. В таких случаях необходимо лечение, а вовсе не детские сказки! Иначе, Мари…

– Тише, Мишель-Андре. Прошу тебя, замолчи. Я все поняла.

– Тогда завтра же отвезем его к мсье Реми.

– Хорошо, милый.

Вот так, в одночасье, отец вновь превратился в кормильца, защитника и авторитетного мужа, который оберегает жену и ребенка, подобно огромному мертвому дереву, пророчески и, если можно так выразиться, бестолково нависающему над живым болотом. Каким же он был притворщиком!

В ту ночь боль была такой сильной, что Мама совсем забросила «Сказки о лягушке по имени Арман», просто легла ко мне под холодные простыни и успокаивала меня всю ночь, пока мой собственный Арман, разволновавшись и разозлившись вместе со мною, в конце концов не уступил ее ласкам. Вскоре я последовал его примеру.

Как правило, предстоящий визит к мсье Реми, который не только служил аптекарем в ближайшей к поместью Ардант деревне, но и выступал также в роли нашего местного дантиста и практикующего врача, пробуждал во мне самые радужные надежды. Его аптека была сущим раем для маленького мальчика – уютное темное помещение, пропахшее пилюлями и порошками, капсулами и тяжелыми пузырьками с черной жидкостью и разделенное надвое перегородкой из отполированного руками красного дерева, которая поднималась от плиточного пола почти до самого потолка. Эта старая деревянная стенка, за которой работали мсье Реми и его ассистентка, была украшена загадочными образчиками резьбы по дереву, причудливыми завитками и натертыми до блеска фигурками. В деревянных нишах стояли большие кувшины из желтовато-белого фарфора, с наклейками, ясно указывавшими на их содержимое. А каким чудесным прибором были старые весы из меди и железа с их механизмом и небольшим рядом гирек! Этот простой и в то же время сложный аппарат служил идеальным двойником больших часов в углу: весы – совершенно неподвижные, но всегда готовые точно отмерить дозу лекарства для мсье Реми, часы – тоже прикованные к месту, но с длинным маятником внутри; его постоянное раскачивание и громкое тиканье выражали монотонность самой идеи движения. Я не обращал внимания на толпу хворых граждан, которые всегда выстраивались в очередь в аптеке мсье Реми, неловко передвигаясь по этому чистому помещению и важно рассуждая о вещах, находившихся за пределами их разумения. Многие из них были испуганными и поникшими, словно дети, стыдились собственной сыпи, переломов и несварения и ждали своей очереди у конторки, напоминавшей окошко кассира в нашем старом банке, за которой стоял наш доброжелательный врачеватель – мсье Реми. Меня никогда не отталкивала неизбежная убогость болезни, и я считал аптеку не прибежищем больных и травмированных, а центральной вехой своего детства, созданной исключительно для моего удовольствия. В конце концов, я никогда не заходил в аптеку с какой-нибудь жалобой, большой или малой, к врачу. Во время наших нечастых визитов к мсье Реми я выступал в роли маминого спутника, а Матушка вовсе не была похожа на других поселян, обращавшихся к нему за помощью и добрым словом.

вернуться

7

Говяжий студень (фр.)