– Они так счастливы вместе. Разве вы не знаете, что такое любовь? – ласково говорила моя бабуля тупо глядящему на нее краснощекому участковому.
Участковый зарделся ярче и руки огромные – ковшиком – сжал на коленях. Разговор происходил утром на фоне отмытого до блеска вечнозеленого фикуса. Они сидели на табуретках друг против друга: моя бабуля, остроглазая, грациозная, и молоденький милиционер, пришедший выяснять, на каком основании в доме 4, квартире 4 по Первому Труженикову переулку проживает жилец с фамилией, которую выговорить невозможно: Штапинец? Штанимец? Штанец?
– Да, – говорила моя бабуля, светло улыбаясь и первый раз чувствуя, что представитель страшной власти не так страшен ей, как обычно. – Вы совершенно правы. Выговорить невозможно. Только по складам: Шта-й-н-мец.
– Эк, – крякнул милиционер. – Штан… Чего?
– Не Штан, – любезно поправила бабуля, – а Штай, а потом пауза и – нмец. Штай-нмец! Ну, попробуйте!
– Штам… – нерешительно сказал участковый, – йец!
– Ну вот! Ну почти! – просияла бабуля. – Да это и неважно, правда? Так вы согласны со мной? Любовь, понимаете? И хотят быть вместе. Так что же им делать?
– Мы ведь почему беспокоим, – доверительно пробасил милиционер. – Потому как беспорядок намечается. Вместе-вместе, а паспорта врозь. Когда кого любишь, у того и прописывайся, правильно говорю?
– Ну, еще бы! – обрадовалась бабуля. – Еще бы! Кто спорит? Да он и пропишется. Сначала они распишутся, а потом он пропишется. Ведь такой порядок-то?
– Да как же вы его к себе нерасписанного взяли? – ахнул милиционер. – Да моя матка так бы погнала нерасписанного, кабы к сеструхе кто прилепился! А вы ласкаете… А ну как он завтра слизнет?
– Не слизнет, – прошептала бабуля и оглянулась на хмурую Матрену, подбоченившуюся в дверях уборной и смахивающую на растрепанную Бабу-ягу. – Этот не слизнет. Любовь, понимаете?
Нерешительно потоптавшись, участковый дал две недели сроку и ушел. Тут Матрена не выдержала.
– Последние мозги потеряла! – гаркнула она и ударила клюкой об пол. Фикус вздрогнул. – Я тебе прямо скажу, я не Катька-стерва, вилок серебряных у тебя не крала! Я тебе, Лизавета, как на духу говорю, обрыдло мне на это глядеть! Девка – лебедь, и чтоб за яврея иттить! Да, мать его в качель, за женатика! К ним, к поганым, нешто в душу влезешь! Понапилися христьянской кровушки!
Не успела, не успела – через тридцать пять лет слышу! – не успела моя бабуля достойно ответить Матрене, потому что тут-то он и появился на кухне – кудрявый мускулистый «женатик» с отчетливо выраженным семитским лицом, стесняющийся и голубоглазый. Он вышел умыться и долго плескался под ледяной водой, и кудрявую темно-русую голову окатил заодно, и весь свежекрашеный пол с разлапистой фикусной тенью обрызгал.
– Тьфу на вас! – плюнула Матрена и скрылась к своим сундукам и бумажным иконкам.
А солнце возликовало окончательно и принялось сжигать своим августовским огнем синий эмалированный таз на табуретке, и растрепанный веник под раковиной, и маленькие бабулины руки, подтирающие пол…
«Всех спровадили! – сказала она самой себе и засмеялась. – И Емелю в погонах, и нашу ведьмулю…»
…Здесь, в Новой Англии, осень прекрасна.
Я иду и смотрю под ноги. Иду медленно, усталая, раздраженная, с работы. И вдруг, взглянув на противоположную сторону улицы, останавливаюсь. Стою и смотрю. По противоположной стороне идут мой отец и мой сын. Они явно торопятся и на ходу ведут оживленный разговор. Сын от возбуждения (а разговор, скорее всего, самый примитивный: о машинах!) забегает вперед и заглядывает деду в лицо. У них одинаковые походки, они одинаково двигают на ходу руками. И как это всё называют? Наследственность?
И тогда, тридцать пять лет назад, тоже была осень. Медленно догорающим, как полено в печи, вечером они ехали на дачу, и, омытые лиственным золотом, сверкали за окном деревья, и торговали жареными семечками на дощатых платформах, и врывалась в паровозный гудок взвизгивающая гармошка, растягиваясь вместе с ним в красном воздухе тревожным и сизым дымком. Народу в вагоне было немного. Вдруг она увидела, как он бледнеет. Он бледнел и зажимал ладонями верх живота – солнечное сплетение.
– Что ты? Что с тобой?
– Мне больно. Вот тут. О-о-о!
Он скорчился на лавке, и крупные капли пота выступили на его лбу под тщательно причесанными темно-русыми волосами.
– Но только не бойся. Сейчас всё пройдет. Сейчас будет проходить.
Акцент его стал особенно заметен, и прямо на ее глазах он превратился в того испуганного еврейского подростка, которым она видела его на полустертом снимке с карандашной надписью по-немецки: «Седьмая гимназия на улице императора Вильгельма. 6 класс».
– Легче тебе? Легче? – всхлипывала она, вцепившись руками в его судорожно сведенные колени.
– Легче, да. Не надо волноваться. Видишь, почти прошло. Я тебе не говорил. Это всё началось два месяца назад, когда он запрещал мне видеться с мальчиком. Я ходил по Ульяновской, и мальчик смотрел на меня из окна. Я уходил. Мне надо было идти к нему обратно, но я не мог. Я уходил к нам домой, к тебе. И он смотрел мне вслед. И когда я ехал на троллейбусе, это началось. Так всё вдруг свело! Чуть доехал. И потом второй раз, помнишь, когда мальчика забрали со скарлатиной? Она позвонила и сказала, что я могу проводить его. Я побежал. И я не успел. Они уже уехали. Я примчался на такси в эту больницу – как ее? – на Серпуховке. Они еще были в приемной. И мальчик бросился ко мне. Он весь дрожал. В ужасной рубашке. И здесь вот клеймо. Дед внушил ему, что я сволочь. Я сволочь, потому что не могу жить с его матерью. А я не сволочь! Не сволочь!
Он произносил это слово с еще большим акцентом, чем все остальное, и с помощью этого грубого слова (а грубость в чужом языке всегда чувствуется меньше!) настаивал на своей смутной правоте.
– Я не встречал деда в больнице. Он был в синагоге. Так она сказала. Он бы не дал ей позвать меня. А мальчик дрожал. И весь так прижался ко мне. И эта женщина – как ты их называешь? – нянечка, отобрала его и увела. И он вырвался и опять бросился ко мне. И я его опять обнял. И его опять увели. Он кричал: «Папочка!» Я отвез ее на такси домой, и, когда шел обратно, эта боль опять началась. И вот опять. Я звонил туда сегодня. Они положили трубку. Но я хочу видеть ребенка! Тома! Это такая сволочь – боль!
Она гладила его мокрый лоб, бормотала:
– Потерпи, сейчас. Сейчас пройдет. Еще немножко. Это нервы. Давай выйдем в Мытищах. Это просто нервы, не бойся.
Желтоглазая старуха с котомкой приостановилась в проходе:
– Парень! Никак родить собрался? Ишь закрутило-то! В больницу ведь надоть!
В Мытищах он, закрыв глаза, глотал горьковатый от паровозного дыма осенний воздух и повторял, сжимая ее пальцы:
– Я не сволочь, не сволочь, не сволочь…
Раскаленный шар катился по хрустящему снегу Первого Труженикова. Раскаленным шаром была жизнь, перемалывающая, переплавляющая, расплющивающая глаза, слова, руки, губы, правоту и вину, восхождения и провалы – всё, из чего складывались в ней дни, часы и минуты, всё, что составляло ее огнистую обжигающую плоть, ее абрикосовую мякоть, прыгающую по выпавшему ночью снегу Первого Труженикова.
Там, где эта плоть кровоточила, были полные ужаса глаза его ребенка в длинной, до пят, ночной рубашке с клеймом посредине, его крик, разлитый чернильным пятном по белому, пахнущему хлоркой больничному коридору: «Папочка!» Там был сухой, пылью забивающий дыхание голос его бывшего тестя: «Он вам не нужен. Не приходите сюда больше». Там, где кровоточило, был наскоро собранный чемодан и уход. А там, где она, эта плоть, становилась спелой абрикосовой мякотью, где она сладко растекалась по нёбу, по горлу и глубже, глубже, пока не обжигала все нутро одним не вмещающимся в тело, пульсирующим счастьем, там был ласковый голос по утрам, и теплые каштановые пряди на его плече, и теплые плечи с розовыми шелковыми бретельками, и эти шутки, и взрывы задыхающегося смеха за вечерним чаем под мирным светом оранжевого абажура…