Двери в биллиардную были раздвинуты. К большому столу придвинули стулья, четверо мужчин играли в карты. На незапятнанной зелени валялись банкноты, на краях стола стояли рюмки и чашки; пепельницы и плевательницы были подвинуты под стол. Доктор Конешин как раз тасовал колоду, рядом с ним лысый южанин с огромной старательностью срезал кончик толстенной сигары, высовывая из-за кривых зубов темный язык. Капитан Привеженский подвинул к себе кучку денег и поднял глаза. На его взгляд я-оноответило без тени улыбки.
Привеженский вынул трубку изо рта, прищурил глаза с издевкой, выдул губы.
Один стул был свободный. Он постучал чубуком по лузе.
Я-оновынуло записную книжку и присоединилось к игре.
О том, о чем нельзя и подумать
Большую часть своих поступков мы способны объяснить на языке второго рода: ясно и понятно мы можем высказать, почему поступили так-то и так-то. Даже когда собеседник с нашими объяснениями не соглашается, все равно — он их понимает.
Но имеются поступки — их значительно меньше — о которых мы не можем рассказать другому человеку. Их мы понимаем лишь сами, их охватывает лишь язык первого рода; а язык первого рода не состоит из слов, он не организован в соответствии с грамматикой межчеловеческого языка. Если же, несмотря ни на что, мы предпринимаем попытку такой исповеди — в церковной исповедальне, в объятиях любовницы, на смертном ложе, перед высоким судом — из наших уст исходит лишь нелогичное бормотание, к которому мы сами прислушиваемся в беспомощном изумлении.
И еще есть такие поступки — уже совершенно редкие — которых мы не способны объяснить себе самим даже на языке первого рода.
Мы можем их представить (представить можно даже величайший абсурд, особенно post factum),но никак не можем их обосновать, как обосновывается логикой последствий всякое действие и слово персонажа пьесы или книжки: в данной сцене герой делает то-то и то-то, по той или иной причине, поскольку сам он такой-то и такой-то человек.
Но жизнь тем-то и отличается от рассказа о жизни — то есть, от отражения жизни, искаженного языком второго рода — что вначале она является истиной, а только потом о ней рассказывают.
Таким образом, имеются такие поступки — мотивов, причин, эмоций и мыслей за ними стоящих мы не имеем возможности описать даже себе самим.
Но если и имеется единственное правило, управляющее поведением всех людей, то это Правило Меньшего Стыда. Можно сознательно осуществлять действия, ведущие к собственному страданию, даже к собственной смерти — но никто не осуществляет действия, ведущие к большему стыду. Как вода, стекающая по неровностям поверхности, всегда стремится занять самое нижнее положение, как тепло, всегда уходящее из тела, так и человек в любой ситуации всегда направляется к наименьшему стыду.
Иногда отдаленный по времени стыд является нам, в результате такого отдаления, не столь резким — именно так рождается лень — но кто, будучи в здравом уме, из двух грозящих ему состояний стыда выберет наибольшее? Я-ононе знало смысла подобного выбора, никак не могло представить мыслей и чувств, стоящих за подобного рода выбором. Это было невозможностью столь же фундаментальной, как Солнце на ночном небосклоне или женатый холостяк.
И все же…
Как-то сидели мы в мансарде у Збышека, на столе двадцать четыре рубля, впервые игра шла на деньги, утрата которых была способна повлиять на ход жизни, карты паршивые, в кармане остатки сбережений, нужно спасовать, сказать, что время уже позднее, и уйти; это же без каких-либо сомнений очевидно и разумно — прямо видишь, как это делается, слышишь, кто и что говорит на прощание… Тем не менее, вытащены последние деньгии поставлены на проигрышную карту.
Или:
Юлия, истерично жестикулирующая, строящая рассерженные гримасы из-за спины своего отца, который на мгновение укротил ярость и встал в дверях, разложив руки: ну, говори же — и вот уже открываешь рот, чтобы выплюнуть наибольший стыд — на кого: а на него, на Юлию, на всех, он стечет, словно горячая слюна, попадет на лицо и одежду, склеит волосы и веки — только, пускай пан отец слушает внимательно — а Юлия немо произносит по слогам: не говори, не говори, не говори — но язык уже оторвался от нёба, уже произносит проклятие, отец девушки бледнеет, ноги под ним подгибаются, он поворачивается к дочери, но та уже крутнулась на месте и сбежала в дом, хлопая дверями. Только ее и видели. Последний образ панны Юлии: горящее румянцем лицо — словно ожог, глаза расширенные, в них — холодное отчаяние. Стыд ударил отравленной стрелой.
Или:
Милый Принц садится за карточный стол, на кону сто двадцать рублей, Кивайс с Модржиковским выписывают векселя, на руках одни пары, так что нужно пасовать, а долг уже настолько велик, что необходимо снова будет брать кредит у Принца и униженно ползать перед евреями — так что имеется намерение, мысль и воля бросить карты и встать из-за стола, но вместо того: Перебиваю. И после того уже ни малейшего изумления, когда пропадают деньги на квартиру, на лекарства, на жизнь. Даже сердце уже не бьется сильнее. В тот раз надежды на победу не было. Тогда, зачем же было играть?
Могут сказать: вредная привычка. Вредная привычка или же настойчивая повторяемость поведения — но как на языке второго рода спросить о том, что же стоит за этим поведением? Тут уже он окончательно сдается; остаются вопросы, описательные предложения смысла уже не имеют.
Но и язык первого рода тоже здесь не помощник: мы не знаем, зачем делаем то, что делаем.
Эти действия — уже не наши действия. Эти слова — уже не наши слова. В игре мы участвуем, только нет уже никакого «я», которое играет.
Мысль: «Я существую» — вовсе не означает, будто бы имеется некто, кто мыслит о том, что существует; она означает лишь то, что была обдумана мысль о существовании.
Мысли обдумываются, тело видит, слышит, касается, можно ощущать работу его влажных механизмов; оно видит, слышит, касается, нюхает, вкушает внешний мир, принадлежащие к данному миру предметы, живые и неживые — но вот каким органом чувств следовало бы воспринимать существование этого предполагаемого «я»?
Нет такого органа, и нет такого чувства. Маленькие дети говорят о себе в третьем лице, только договоренности общечеловеческой речи заставляют их войти в роль «себя», «я». И со временем, ухватить эту первейшую истину становится все труднее — ибо о таких вещах нельзя и подумать.
О героях азарта и скорости Льда
— Четыре.
— Четыре.
— Тоже.
— Тогда я восьмерочку.
— Стою.
— Спокойно.
— Кто-нибудь перебивает?
— Восемь.
— Господин Фессар?
— Ничево.
— Капитан?
— Ммм.
— Господин Бенедикт?
— Проверим, проверим.
— Четверка сгорела.
— Лед от пятерки.
— Ну, извините! С двумя огненными дамочками на руках, причем, второй раз подряд! Да как вы карты сдавали!
— Хе-хе, гаспадинЧушин весь капитал так продует еще до того, как увидит свои шахты.
— Нечего о моих шахтах беспокоиться, лучше беспокойтесь о своих бумажниках. Поднимаем ставки до десятки, согласны?
До того какое-то время играли в вист и vingt-et-un [57] ,но последнюю пару часов игра шла по правилам зимухи. Пара человек подсела на десяток раздач; сейчас же снова осталось только пятеро. Люди проходили, приостанавливались, присматривались. Крупные суммы в банке привлекали внимание. Стюарды доливали напитки, очищали пепельницы, открывали и закрывали окна. Шары грохотали в лузах, когда Экспресс поворачивал, тормозил или разгонялся.
— И что они себе думали, засунув биллиардный стол в поезд? — дивился Юнал Тайиб Фессар. — Как только мне начинает казаться, будто бы я уже привык и начал понимать эту страну, встречается нечто подобное, и снова я начинаю чесать себе голову. Лежит король.
— Лежит туз.
— Лежит девятка.
— Господа…
— Здоровенный…
— Ого!!!