Зыга бормотал что-то сквозь сон (иногда он вел с сонными кошмарами длиннейшие разговоры), отдельные слова разобрать было невозможно, но интонация была явной: изумление, страх, раздражение. Я закрыл дверцы печи. Трубочист совсем недавно пробивал трубы для тяги, тем не менее, дым лез в глаза и горло, утром стена и потолок над форточкой снова будут черно-серыми от дыма. Сосед снизу вернулся домой со смены на водопроводной станции, я сразу же узнал его хриплый запев, с которым он ругал тещу и все ее семейство, сейчас к рабочей опере подключится жена. Из-за печки я вытащил тряпки, от которых отказался ганделес[31], и заткнул ими щель между дверью и порогом — по крайней мере, этим путем мороз ночью не пройдет. Метель за окном разгулялась уже не на шутку, наверняка было градусов десять ниже нуля. Я невольно задрожал, вспомнив замороженного в камень кота. Поначалу температуру лютов пытались измерять ртутными термометрами — но градусов не хватало. А зимовники, по правде, к лютам не прикасаются. Мартыновцы могут заявлять все, что им хочется — если правда то, о чем говорил Коржиньский — но ведь человек остается человеком, он должен дышать, кровь должна кружить по телу, мышцы должны работать. Я поднял стекло керосиновой лампы и прикурил папиросу от синего пламени. Ну как, черт подери, можно разговаривать с лютами? Точно так же я мог бы вести диалоги с геологической формацией. Точно так же я мог бы беседовать с математическим уравнением. Я затянулся, откашлялся. Движение, перемена — о чем это должно решать?
Глянуть на иней на стекле, на эти псевдоцветы, зарастающие его от рамы к средине… Есть только мороз, давление внешних условий; под ним влага проявляется в той или иной форме. Если бы иней принимал еще более сложные формы, если бы скорее реагировал на изменение внешних условий, если бы в его сложных узорах показывались бы более глубинные истины — разве тогда посчитали бы мы его независимым, сознательным существом?
Тогда почему же мы про лютов говорим: «они»?
Почему о себе я говорю: «я»?
Насколько сильнее, насколько реальнее существую я по сравнению с нарисованным на оконном стекле папоротником из инея? Только лишь потому, что я могу сам себя охватить мыслями? И что с того? Способность к самообману это только еще один выкрутас в форме льда, промороженное барочное украшение.
Так вот и рождается иллюзия бытия: навязанный неизвестными законами образец организует случайные элементы, к нему примерзают следующие, в обоих направлениях, в прошлое и в будущее, все более длинные ветви инея, умножающие ту же самую иллюзорную регулярность: что был, что есть, что буду; что жил, что живу, что буду жить — ледовый цветок-лют-я.
В конце концов, необходимо попробовать освободиться от языка второго рода и высказать истину так, как ее можно высказать. Я не существую. Я-оно[32] не существует. Я этого не думаю. Я здесь не стою, не гляжу через замороженное окно на снежную метель над крышами Варшавы, на воронки белой пыли, всасываемые в ловушки дворов-колодцев, на грязноватые огоньки, поблескивающие сквозь непогоду из окон напротив — не выбрасываю окурок в печь — не натягиваю на себя вязаного свитера, не надеваю второй пары носков, кальсон с начесом, потертого пальто — не собираю со стола пожелтевшие заметки, незаконченное письмо, замечания Тайтельбаума, не перелистываю рукописные и машинописные страницы. Каждое это действие выполняется, и происходит то, что происходит — но ведь это не ледовый цветок пошевелился на стекле, а только мороз усилился. Да, холодает.
Остывает и я-оно, нужно подбросить в печку. Подбрасывает. Прикручивает фитиль лампы. За окном воет ветер, потрескивает черепица. Я-оно мочится в ночной горшок. Прикрывается периной, тремя одеялами. Отогревает дыханием потерявшие чувствительность пальцы. Зыга громко храпит, слышно, как он крутится с бока на бок и чмокает во сне.
Я-оно закрывает глаза, и тогда возвращаются картины, слова и мысли. Румяные лица чиновников Зимы над жесткими воротничками. Лют над керосиновым огнем на перекрестке Маршалковской с Иерусалимскими Аллеями. Комиссар Прейсс с рукой на старинном глобусе: лицо свежее, глазки веселые. Трубным голосом провозглашающий истины неумолимо близящейся революции Мишка Фидельберг. Пан Коржиньский, выплывающий из мрака в облако желтого света; черная культя ладони на альбоме, посвященном льду. Бешенная светень на обоях салончика Марии Вельц. Очертания фигуры безухого пилсудчика — и белый, словно сибирский снег, конверт. Не бойссссся. Отец с револьвером в руке, двойное пятнышко крови на чистом пластроне его сорочки, словно красные кавычки, замыкающие в себе крик, выстрел и резню.
32
Вызов переводчику. В польском языке имеет право на существование безличная форма, в которой «скрытым подлежащим» является это пресловутое