А вот без часовни что делать?
В чём тогда вообще был смысл сюда тащиться? Дымом отечества подышать?
— Попить бы, — подсказала Лёлька.
Господи! Ну конечно же пить. Воды ей надо, кретин!
— Сейчас, моя хорошая.
Да где это ведро-то?..
Я напоил её из ладоней…
Похоже, последнее это у меня для тебя лекарство, коза. Давай верить, что ли, что не простая в нашем озере вода.
— Есть хочешь?
— Ой нет!
— А надо, роднуль…
Погребок-то пожар пощадил. Крыша обуглилась, но уцелела. Вот это спасибо, вот это уже банзай!
И — туда, вниз. Харчи не пропали, но что харчи — штоф: штофчик заветный с остатками самогона — где? А тут он, родимый, на месте. И не пустой ещё. Да в рушничок обёрнут, и это ох как кстати!..
— Лёльк! Живём!
Вот и мой черёд полотенца грызть подоспел.
Вы напрасно ухмыляетесь: с поляны мы убежали, в чём были — я в одних штанах, босиком даже, и на ней только трусишки. В сгоревшей Шиварихе с текстилем обстоял полный дефицит, а тут на тебе — целый кусина хэбэ! — просто самой судьбы подарок.
Первача в склянке оставалось чуть-чуть, но мне хватило. Рассказывать, как отмачивал похожую на мясо рану и накладывал новую повязку, не стану. Больно было обоим, но оба же и держались…
Потом ещё раз в погреб, набрал яблок, ягод каких-то вяленых — изюм по-русски — и переупрямил-таки мою больную: немножко, а пожевала.
Дело меж тем снова шло к закату, а ночь — она и летом ночь, в прошлую вон как окоченели.
Лёльку лихорадило уже всерьёз.
Ах, как сейчас ленинский-то пиджачок пригодился бы! Да сгорел Ильич, упокой, наконец, его душу, — вместе со всей усыпальницей и гардеробом.
А солнышко невозмутимо клонилось к закату, посверкивая в медяшку на останках церкви — она всё едино торчала над и, кажется, даже не закоптилась…
В отличие от меня…
Весь в ссадинах и саже, я сидел посередь пожарища, пристроив затихшую малышу меж грудью да чреслами аки в заправской колыбели. И слегка раскачивался, прибаюкивая. И думал горькую-прегорькую думу, финал которой нисколечко не вдохновлял.
Я глядел на убитую пацанами деревню, и не было границ моей беспощадной скорби. Что же за пропасть эта ваши июли! В прошлом мир накрылся, а теперь вот и пуп земли с землёй сравняли. Какой бы бог такое допустил? Дрянь дело. Совсем дрянь…
И представил себе, как было.
Представил нашего царевича, выезжающего из леса с копьём наперевес вот только что не верхом на Кобелине, и семенящего вдогонку брата-Санчо…
Я словно фильм про карателей смотрел. Племяши в нём были само воплощение дранг нах остен: в хаки-рубашках и того же цвету коротких штанишках, как на блондинчике из «Кабаре», который про Рейн поёт. Плюс гольфы белоснежные и свастики на локтях.
И фоном — Марлен Дитрих с почему-то «Лили Марлен»…
«Шнеллер!» — рычит юный гауптштурмфюрер. «Швайне!» — гундит малой.
И даже Кобелина пытается соответствовать: щетинит холку и захлёбывается в лае, как вышколенная немецкая овчарка. «Унцзе байден шатен, — трогательно выводит невидимая фрау, — ви айнц Лили Марлен», и зондеры подходят к хате…
Тим наверняка продумывал набег не день и не два, и, видимо, очень негодовал, застав дом пустым. И пошёл в зачистку. Начали наверняка же с храмины: и там никого, зато ружьё на месте! А уж с ружьём… Я представил, как он возвращается в избу, как набивает карманы боеприпасом, как кривится, перебирая брошенные на столе листочки, раздумывает, но тискает-таки в последний момент за пояс свой подарок и — керосинит, керосинит, керосинит… А потом чиркает спичкой и командует Кобелине — ату.
Мне стало вдруг предельно ясно, что Тим спалил Шивариху не сгоряча. И на поляну приходил совсем не за Лёлькой. Нет, за ней, конечно, тоже, но первое, что действительно было нужно ему — избавиться от меня. Даже интересно: он так же бесновался бы, застань нас часом раньше — одетыми и благообразными? К чему бы тогда прицепился?..
Да уж нашёл бы, к чему… Мы были зеркальными противоположностями с самого начала. С первой минуты. Как две несовместимые группы одной, казалось бы, крови. Жили бок о бок, час за часом переполняясь простой и безжалостной мыслью: этот мир не для двоих. Ему не быть общим. Или — или, чья возьмёт.
Вольно или невольно я тянул детвору назад, к своим допотопным святыням — к идеалам так и не развившегося гуманизма, в пасторальное, вечно хрупкое, сомнительно жизнеспособное и оттого вряд ли осуществимое царство верховенства духа. И, конечно, свободы — свободы от всего, на чём полагалось произрасти миру, которого желал Тим.