И пускаю в ход крайнее, зато безотказное: вынаю на середину один из ящиков с когда-то начирканным и увязаю в нём наверняка и очень надолго. Ибо ничто так не оскопляет жажды натворить новых глупостей, как панихида по уже натворённым. После чего с подразумевающимися слезами на сваливаю всю эту ересь обратно, вертаю откуда взял, и врубаю-таки свой постылый рыдван. Как бы нехотя. Между прочим как бы — типа, почту проверить. Почту-то проверять время от времени надо? Надо! Нету почты? Ну и ладно, вам же хуже. Тогда вон кубики немножко пороняю. Или шарики. Это-то можно? А потом паука помучаю, ладушки? Совсем чуть-чуть. А следом и маджонг — я ж ни разу ещё его дважды за день не окучил, и надежда на это наполняет жизнь каким-никаким, а смыслом.
И пошлая маленькая ложь срабатывает, и я истово роняю, и мучаю, и окучиваю, и лишь после трёх-четырёх часов и, соответственно, дней и ночей тщательно скрываемого свербежа открываю лёгким, но дьявольски жадным щелчком чистую страничку ворда и превращаюсь в машину по перегону сквозь организм кофе. Варимого и растворимого, жгущего и сто раз остывшего, до противности сладкого и горше хины, с корицей или молоком — топлёным, нет, сиротски обезжиренным, а то и вовсе со сливками — или без того и другого, и третьего, поскольку столько кофе можно лишь разнообразя — хотя бы вот эдак, будь оно всё окончательно неладно. И сижу перед экраном, глощу эту гадость кружку за кружкой и сандалю любимую «Яву» явскую в твёрдой — из неписаного расчёта пачка на пять-шесть часов. (А в отдельные, особо бессознательные моменты, её, голубушки, и на сотню минут едва хватает, так что с кофе, думаю, всё понятно: надо же чем-то язык с глоткой промокать)…
И сутки примерно спустя, разродившись всего-то полутысячею вкусных-превкусных строк, когда уже ни питьё, ни сигареты ничего кроме блевотного рефлекса не вызывают, а в глазах хрестоматийные круги, и шея головы не держит, и спина отнимается, и пятки кажутся копытами, вырубаю эту сволочь и отползаю к тахте. И пару минут героически борюсь с искушением ползти назад, но сердце успокаивается тем, что бумага под рукой, и если осенит — а почему нет? непременно осенит, куда денется! — запишу ж. И отключаюсь, ни единой закорючки не намарав, но — с карандашом в кулаке. И все эн часов снится завтрашнее. И пробудившись, на бегу в отхожее успеваю запустить моего мучителя, и возвращаюсь к нему уже гудящему. И открываю вчерашнее. И выражаю своё им полнейшее единственным из доступных: передалбливаю наново…
Я жутко стучу по клавишам, просто жутко: на два этажа вниз и до самой крыши, наверное, вверх грохот как с каменоломни. Клавиатуру меняю раз в квартал: буквы стираются и западают. Но, чтоб им всем, я долблю! — долблю, кляня на чём свет, бездарь, наворочавшую давеча всей этой чепухи. И отматываю к началу, и снова укорачиваю, надставляю, верложу, утюжу и т. п. дважды уже, как оба раза и мстилось, пошитое намертво. И прикуриваю от ещё не потухшей, и важно иду на балкон, где время суток, а заодно и года (они разнообразны, всегда разнообразны они отчего-то). И обещаю себе завтра же бросить, параллельно засмоляя другую. И стою несколько, истово глядя вдаль и ласково шепча что-нибудь навроде «ай, сукин». И — через кухню с плитой и снова допитым чайником — к столу. И — новая глава. И она снова совсем не то, чем грозилась, а вовсе (второе вовсе на страницу — позор!) и наоборот, оттого как герои народ нарочитый, и плевать им с самой высокой на то, что тебе вечор с устатку. И опять четвёртая пачка и сорок четвёртая чашка, и, ежели повезёт, ещё полтыщи строчек — ароматнее даже вчерашних. А потом снова ночь — в смысле сон: ночь, она ведь не по будильнику, а по самочувствию. И иногда так можно неделю. А то и две. После чего возникает непреодолимое — выползти. И выползаешь, чувствуя себя кротом, потому что зима ли, лето — там солнце, в каких бы объёмах оно ни! И подозрительно свежий после прокуренной до того, что книжки, которые иногда друзьям-подругам, за пару минут прованивают насквозь и их целомудренные с этой точки зрения спальни…
И, радуясь солнышку, как первому или последнему в жизни, бредёшь к ближайшему, берёшь банку типа ещё не питого и блок неизменной, и возвращаешься в родные. И наивно пытаешься проветрить. И опять косишься на кружки-тарелки, на книжки, диски, веник и прочее. И кружишься в поисках ответа на главный: да на фига же всё это, и не находишь, и время суток путается со временем года, и смены маниакального (ай да сукин) на депрессивное (сами догадайтесь) и обратно разгоняются едва не до частоты сердцебиения, и это почему-то называется жизнью.