— Под ледком, ледком стоит чашечка с медком. Что это?
Посидит, бывало вечер у нас на печке, переспит ночь, крякнет:
— Ух, ты!.. Вздремнуть не вздремнул, а всхрапнул да присвистнул.
Позавтракает и тянет из-под лавки сумешку свою — обряжаться пора да в путь. Прощался и уходил незнаемо куда и так же незнаемо откуда являлся спустя какое-то время, окликал у крыльца маму:
— Здравствуй, Матвевна. Это опять я — Митроша. На печь пустишь переночевать-то? Место у меня там пригретое, родное.
— Неудельный ты, Митроша, человек, — сказала ему как-то мама. Ни к какому делу не прирос душой.
А он сказал с улыбкой:
— А может, это и есть мое дело — быть не у дела, Матвевна? Озябнет сердце, попросит обогрева, я и иду к людям, душой возле них погреться, их своей обогреть. Я, может, последний на земле добрый бродяга, Матвевна, я даже, может, бродячая душа ее, земли-то.
— Да ведь ты, Митроша, чужим живешь.
— А мне сдается, Матвевна, свое даю. Разве мудрость, собранная мною в пути и раздаваемая по пути людям, не стоит хлеба, которым делятся они со мной?
Говорил это Митроша, и светилась у него в левом глазу слезка. Спал Митроша обычно на спине, спал спокойно, что-то неспешно шепча себе под нос, и время для него не имело значения.
Как-то в начале весны забежал к нам в избу уполномоченный. Мама кликнула его к самовару. Присел на минутку, опорожнил чашку, поднялся пружинисто:
— Побегу.
Митроша, собирая мякишем со стола оброненные крошки хлеба, покачал безбородым лицом:
— Э, да ты, брат, и чай-то, я гляжу, пить не умеешь: опрокинул в себя и пошел. Ты посиди у самовара-то, погрейся, на блюдце подуй, эвона от дум в голове сколь добавится.
Приезжий обиделся: как-никак — власть, район в селе представляет. Сухо и неуловимо зло выдавил сквозь зубы:
— А ты кто такой, чтобы замечание мне делать? Смотри, уведу в Совет, поглядим там на твои бумаги подорожные, хвост-то подавим. Грозы, что ль, над собой не чуешь?
— Э, — удивился Митроша, — что это ты, брат, за чужим столом сидишь, чужой чай пьешь да еще и пугаешь?
— А ты не болтай лишку. Такие слова не к пользе твоей.
— Ну и сболтнул по скудости ума, ну и что? Сразу и зубы оказывать, горлом хрипеть? Ну что ты взъерошился-то? Ты слушай, в иной час и пустой человек может хорошим словом обмолвиться. Ты с людьми живешь, людьми правишь, ты хорошие слова вбирай в сердце-то, хорошее слово человека греет, на большое дело подвигает его, а от глупости всегда убыток.
— Неробь ты, праздный человек, кружишь вроде лешего, а о завтрашнем дне не думаешь... Голову держи поклончиво, а то сронишь невзначай, — выругался уполномоченный и, уходя, бухнул дверью.
В окошко видно было, как он идет и закуривает на ходу папироску.
— Да-а, — закачал Митроша головой, — негодному человеку весь свет поперек стоит.
Посидел, поморгал сочащимся глазом, вздохнул горько, будто хоронил кого:
— Э-эх, солона ты, слеза мужицкая, всякий тебя пролить норовит... Прости, Матвевна, за правду, в доме твоем молвленную, не обернулась бы она бедой тебе. Надо ли! Свой своего стал опаситься. Дичаем. Сердцем дичаем, зверя в себе растим.
И потянул с гвоздя у порога шапчонку. Вздыхал собираясь:
— Охо-хо, весь свет внаклон, метет поземица — смуть, смуть. Как жить дальше? Дым костров разожженных глаза ест, не выслепил бы. Кривословие, разрастающееся захолустье души — вот что страшно. Я хожу, я вижу — растет оно. Ох, если изопьем сию чашу до дна, похмелье долгим и горьким будет... Прощай, Матвевна. Не свидимся, поди. Опасным я становлюсь человеком: лишнее вижу, лишнее говорю, а молчать — душа не привыкла.
Вышел ко двору, поглядел на зацветающий сад за сараем, сказал:
— Диво дивное: из мертвой земли растут цветы живые. Научиться бы секрету сему: мертвое превращать в живое.
Поднял лицо к небу, стоял и дышал его чистым голубым вершинным воздухом, потом пошел — дальше, дальше и скрылся за степью.
Больше он у нас на Лысогорье не бывал. Может, и его пометили крестом в списке живущих, отловили, исполняя директиву, а может, и помер где в одночасье... Могла бы рассказать дорога, по которой ушел он. Она наверняка знает, как сложилась судьба его. Дорога все помнит, но — молчит, а я говорю: мертвые не велят молчать мне.
Помню учительницу мою в первом классе Ольгу Емельяновну Рыбак. Помню, как тосковала она об увезенном в Сибирь брате — слово лишнее не подумавши брякнул. Принесет, бывало, на урок пения патефон из дому, поставит пластинку о бродяге, как бежал он «по диким степям Забайкалья», слушает и плачет, роняет на наши тетрадки тяжелые девичьи слезы. Слезы ее и поныне горят в моем сердце каплями боли и требуют — говори!