Лошадей до зимы я не допас: среди лета умерла мама. Заболела она еще осенью: оцарапала горло рыбьей костью, начался рак... Мама болела зиму и весну, таяла на глазах, к лету истратила все, что было у нее телом, остались только кости да и те с каждым днем становились все тоньше, дряхлее, невесомее. От солнечной улыбки на лице осталась только тень. Черные провалины глаз пугали уже какой-то потусторонностью, близостью неба.
Этой ослабелости своей мама стыдилась и редко выходила на улицу: не хотела, чтобы люди видели ее обессиленной, ни на что не годящейся, некрасивой. Она вся изболелась и почти вся умерла, только сердце еще билось в ее груди, борясь со смертью да жило во рту дыхание, но и оно однажды пресеклось... Мама не жила больше. Глаза ее были открыты, но уже ничего не видели. Дядя Ваня Крылов подошел и придавил их пальцами.
Всю зиму и всю весну я видел на лице у мамы боль и страдание. Мама чувствовала себя виноватой передо мной, говорила, бывало, тусклым утратившим жизнь голосом:
— И как ты будешь без меня, ума не приложу.
Я зверковато ежился, молчал. А мама продолжала виноватиться:
— Глупый ты еще, не понимаешь, что ждет тебя... Господи, и зачем я родила тебя на сиротство и муку.
Всю зиму так. И всю весну. А теперь на лице ее не было никаких чувств, не было даже недоумения, что ее, голую, трут намыленной мочалкой посередь избы и переворачивают с боку на бок, переворачивают грубо и потому голова ее гулко стучит об пол.
Маму одели и положили на лавку, вложили ей в скрещенные на груди руки свечу, чтобы мама не заблудилась в темноте на том свете, отыскивая дорогу в рай. Душа из мамы вылетела через рот и мама забыла закрыть его. Это сделали наряжавшие ее старухи: они прижали его скомканным полотенцем.
Мама была спокойна, даже очень спокойна. И было тихо в избе, хотя шептались и плакали бабы. И даже когда запели они: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», — в избе по-прежнему было тихо. Наверное, тишину создавали свечи, что горели по углам сбитого дядей Ваней гроба.
В обед на другой день маму понесли на кладбище. Ее пришли хоронить не только лысогорцы, но и люди соседних деревень. Мама лежала в гробу прямая, неподвижная, безразличная ко всему происходящему. Она уже была не наша, она уже принадлежала к иному миру: к миру покойных, навсегда успокоившихся людей.
Гроб накрыли крышкой, опустили на вожжах в могилу, засыпали землей. Это теперь — мамин дом. Он сделан во весь рост ее. Она лежит в нем одна. По ночам, когда уснут все, она будет вставать из могилы и сторожить кладбище. Так принято у покойников: умерший дежурит по ночам, дежурит до тех пор, пока не захоронят еще кого-то из умерших, тогда очередь дежурить перейдет к нему — так говорили и верили в это у нас на селе.
Жить меня взяла к себе старшая сестра Валя. Спал я по ночам тревожно, постоянно просыпался. Мысль, что мама теперь там, среди умерших, что душа ее еще сорок дней будет жить среди нас и приходить по ночам, чтобы отпробовать нашего хлеба и испить воды из поставленного в переднем углу стакана, пугала, гнала сон от постели, заставляла напряженно прислушиваться к темноте, к неведомым, невесть откуда берущимся звукам, шорохам, неслышным шагам.
Брат к тому времени уже служил в армии, учился на штурмана морской авиации. В конце сорок пятого он приехал в отпуск и увез меня с собой, чтобы определить в воспитанники музыкального взвода своего училища.
Была уже зима. Сани свежо и бодро поскрипывали на раскатистой дороге. Радоваться бы: буду учиться, ходить в форме моряка, досыта есть, — а горло душил крик. Хотелось остаться, не уезжать, жить, как живут все наши.
Неделю назад ко мне пришла любовь. Мы были с Любой Ш... на посиделках в Преображенке. В полночь по сугробным снегам возвращались домой. Сухо серебрилась под высокой луной даль. На дворе у кого-то исходила лаем, доказывая свою преданность хозяину и право на кусок хлеба, собака. В насупленных садах обрастали куржаком яблони.
Я осмелился, взял Любу за руку. Боже, как я был счастлив, слыша ее горячую ладошку в своей... Мы ничего не говорили: я не знал о чем говорить. Да если бы и знал, не смог бы: не хватало дыхания, все ушло в счастье.
Прошли мимо кладбища, мимо мазанки Паши Тимошенко. У мазанки Круцыловых остановились, и руки наши распались сами собой: начиналось Лысогорье.
— Простимся здесь, — сказала Люба, сказала шепотом, с придыханием.
Ресницы у нее белы от мороза, и морозом же отбелена и выбившаяся из-под шали прядка черных волос.
— А может, спрячемся в закуток и постоим, — говорю я тихим стыдящимся шепотом.
— Не-е, вдруг мама увидит или еще кто, — все так же прерывисто с придыханием говорит Люба.