И вдруг всем детским еще тельцем своим подалась ко мне и коснулась моей щеки губами:
— До завтра...
И пошла по сонно мерцающим снегам. Пошел и я, совершенно обалделый, ошалевший от радости. Иду, а ноги как ватные, того и гляди подогнутся и обронят меня в сугробы. Было далеко все видно вокруг от полной, неущербной луны и хотелось рыдать и смеяться от нестерпимого счастья... После были и девушки и женщины, и целовались не так — одним дыханием, — а взахлеб, до мурашек на теле и тьмы в глазах, а Любин поцелуй не забывается, стоит на особицу, как первая зазеленевшая в весеннем лесу березка. И коснулась-то как-то бегло, летуче, неосязаемо, а жив тот поцелуй в памяти и поныне, все еще греет, живит, прошел через всю жизнь, ничего не заслоняя и не заслоняясь ничем.
— Здесь простимся, — сказала Люба.
И идем мы с ней по лунному снегу через все село врозь: она своим порядком, я — своим, таимся, счастливые, озаренные светом пришедшей любви, и только шаги наши звучат на морозе горячо и громко в лад с сердцем и, наверное, слышат их все, кто не спит... Я даже и сегодня их слышу, наши с Любой шаги на снежной лунной улице Лысогорья.
И от счастья — быть с Любой и дальше вместе — я должен был теперь уехать... Лошадь бежала легко, и легко скользили сани по крепко набитой дороге. Было больно и горько, что я уезжаю, а все остаются. И остается Люба. И теперь Мишка, дружок мой, наверняка женится на ней. На моей Любе женится Мишка! Как не умереть, как пережить это, где найти силу, чтобы вернуть покой смятенной душе. Да и может ли прийти когда-нибудь покой к опаленному ревностью сердцу?.. Хотелось кричать, кричать всем людям, всей земле сразу:
— Что же вы делаете, люди? Зачем сеете боль и тоску? Зачем увозите меня от родных бугров и могил? Здесь же все мое...
Я еще не знал тогда, что этому желанию — говорить с людьми всей земли сразу — теперь шириться в моем сердце, разрастаться в страсть. Это сегодня понимаю я, что тот всплеск ущемленной души, вспых желания приобщить к моей боли всех живущих на земле людей и был первой весточкой о пробуждающемся во мне даре писателя. Ему еще предстояло мужать, мудреть, обретать глубину и небо, но он уже рвался обнаружиться, заявить о себе... Я уезжал в будущее, а Лысогорье оставалось в прошлом — мой родник, мое отечество, детство мое, крылья моей души.
7
В ту зиму, оторванный от родных мест, я неизлечимо заболел словом... Нас во взводе таких, как я, сирот было семеро мальчишек. Своей школы при военном городке у нас не было. Учились мы в обыкновенной городской школе. Город был от нас в пяти километрах. Ходили пешком. Дорогой к школе, дорогой из школы, на уроках и дома в кубрике я подбирал и подбирал слова, которые выразили бы мою тоску о Лысогорье. Слова складывались в стихи, стихи аккуратно записывались в ученическую тетрадь. Слов на выражение тоски по родным местам было истрачено много, но они не вбирали в себя той муки, что терзала сердце, и я неутомимо подбирал другие.
Слова рождались и рождались, а душе все было мало. Ей жаждалось излиться шире и глубже. Литературных поводырей у меня не было, я шел вслепую, но тропа уже ощущалась, нащупывалась, в минуту внутреннего озарения порой рождались строки, которые дороги мне и теперь, дороги своей первозданностью, дороги как носители частички моей души, той души: тех далеких лет.
Это оттуда — из детства. И это первое стихотворение, которое я послал Любе. Потом были еще стихи, много стихов, но это было первым. Я ждал восторга, удивления, а Люба сухо написала: «Нашел о чем стишки сочинять. Заря, солнышко. Мы это каждый день видим, что тут интересного?»
Стихотворение это я из тетрадки своей вычеркнул, а в памяти моей оно осталось.
Письма Любе я писал почти каждый день. И от нее первое время получал часто, потом стал получать реже, реже и, наконец, вообще письма перестали от нее приходить. Измаявшись ожиданием я послал ей полное отчаяния стихотворение, я кричал в нем о своей любви, одиночестве, надеялся: Люба поймет, как мне дорого внимание, и откликнется.
Не поняла.
Не откликнулась.
Ясно стало — все дело в Мишке. Я — далеко, он — близко. Подъехал, умаслил, вскружил голову словами лукавыми... Ревность жгла сердце, разбухая до бреда. И я писал и писал Любе письма со стихами и без, полные огня, страсти, мольбы.
Люба молчала.
И я перестал писать ей. Я поклялся самому себе отомстить Мишке при встрече, чтобы знал Мишка, что так подло, как он, друзья не делают, а ведь он мне был другом: мы с ним и в речке вместе купались, и по огородам вместе промышляли.