— Войди в слёзное положение моё, Григорьевна, — молил дел. — Ведь кроме тебя мне и помочь некому: одна ты у меня, как сердце в груди. Войди в снисхождение.
Обнажая красные дёсны, Григорьевна широко зевнула навстречу встающему из-за речки солнцу, словно собиралась проглотить его, пошла к сараю и сразу заполнила собой всю дверь.
Дед знал — это всё, и всё-таки решился на отчаянность, напустил на себя важность, загрозился издали:
— Отдай капли, пока добром прошу. Не буди во мне беса. Я тебе не истукан каменный, могу и не сдержаться, побить тебя.
— Ты? — оглянулась Григорьевна. — Меня? — и захохотала, заходили могучие груди под кофтой, как два таза. — Не зайчись, шершень. Ухвачу вот за мотню да посажу на насест к курам, будешь сидеть у них заместо петуха... Харю не умыл, а уж о выпивке промышляешь, изговелся диви.
— Так ить жжёт, Григорьевна... Ну куда же ты, погоди, колосочек ты мой наливчатый, ну что ты студёная какая? Никакого тепла в тебе, а ведь в неге да в ласке как бы жизнь-то ладно катилась, себе в удовольствие и людям на радость, — пел дед, но Григорьевна его не слушала, поила телёнка.
И тогда дед, сжигаемый хмелем, отчаялся на крайность: наворовал у жены яиц, думал продать в райцентре и купить новых капель. Григорьевна, уставясь в небо неохватным задом, скоблила веником крыльцо, когда дед, смущённо покашливая, прокрался мимо неё с оттопыренными карманами. Григорьевна, не разгибая громадной, как поле, спины, покосилась на него, но не сказала ни слова.
Дед просеменил к лапасу, ввел поскорее в оглобли мерина, поправил в телеге подстилку. Тут-то жена и углядела в его карманах яйца, губы ее сплюснулись, как два оладышка, побелели. Она хищно пошла на деда, вытирая о передник ладони.
— Ах ты, облезень, распьянеха несчастный, так ты еще и красть, леший тебя растряси, — громово ахнула она, могуче вырастая за спиной у деда.
Левой рукой она ухватила его за воротник, а правой доставала из его карманов яйца и, войдя в накал, била их у него на лысине, и гремел свежо ее бас на все подворье:
— Ах ты, образина неумытая, я хозяйство по щепочке складываю, а ты, мною собранное, пропивать!
Дед хрипел.
Рвался из ее мощных рук.
Пищал, слизывая доползший до верхней губы тягучий яичный белок:
— Григорьевна, слезиночка моя горькая, погоди, я кашлять буду, после добьешь, захлебнусь я... Погоди, зверица.
Она поддала ему под зад толстенным, как бревно, коленом и, отерев пучком сена руки, пошла к крыльцу.
Дед кашлял и ругался ей вслед:
— Людей постыдилась бы, серость-то свою показывать. Разве с мужем так обращаются? Я ведь и бросить тебя могу.
Всхлипывая, он убрел под навес к бочке с водой, стоял над ней, обирая с лысины яичную скорлупу, и давил на щеках кулаком слезы:
— Язва с гривой. Тебе не с добрым мужем, с чертом в обнимку на болоте жить. И что за судьбица клятая досталась, господи! Сидишь в дамках, а слывешь пешкой. И надо же случиться такому! В девках нормальная, как все, была, а вышла замуж и будто опоили ее чем: пошла и пошла расти. Вымахала, колокольня ходячая. Я и глядеть-то на нее порой боюсь: взглядом убить может. Хоть плюнь и вон со двора беги.
Обида сосала душу. Сам дед хоть и был с рукавичку, гордости в себе носил воз и, пока не было жены рядом, грозил ей и обзывал словами, какие только приходили на ум. И тут он увидел, что Любава в конуре не одна, напустился на нее, облегчая душу:
— Щенками, гляжу, обложилась? На моих потовых хлебах вздумала растить свое собачье племя? Не выйдет! Убыточить себя не позволю. Если мне, так и капель нет, а если вам, так и с кобелями блудить можно, щенков нагуливать?
Дед принес из сеней толстый крапивный мешок, посовал в него щенков, всех посовал и одного на племя не оставил.
Любава суетилась рядом.
Лизала руки его.
Поскуливала.
Дед отталкивал ее локтем, шипел:
— Чтобы я работал на вас, горб ломал, нате-ка, выкусите! Как же, стану я тратиться на пустое. Мне и тебя одной хватит набрехать в уши. С кем нагуляла, милая, тот пусть и кормит, а не хочет кормить, так — в речку, вниз головой, к лягушкам.
Дед вбросил мешок с кутятами в телегу, уселся сам, разобрал вожжи, загремел по улице на другой конец села к речке. Крутил над головой кнутишко, понукал, торопил чалого мерина, словно вез на расправу жену. Любава, высунув язык, бежала следом, а по кустам, оврагом, невидимо крался Серый.
Подкатив к речке, дед сдвинулся с грядушки, достал мешок, подошел к воде и пошел кидать в нее щенков, приговаривая:
— Я не дурак, чтобы гнуть на вас спину за будь здоров. Если мне, так и капель нет, а если вам — так подавай хлебушко, а водички похлебать не хотите?