Выбрать главу

По ночам кричал не только петух, но и сыч, кричал где-то на кладбище, и крик его в спящей тишине избы казался криком живших когда-то, но теперь умерших и положенных рядами в землю людей нашего Лысогорья. И хотелось пойти и приласкать его, чтобы он не кричал, но было страшно пойти и не было уверенности, что он примет ласку, не улетит.

Кладбище у нас на горе за оврагом. Там в могилах лежат наши люди живые, они ссорились, хитрили, лукавили, а теперь сошли в землю, лежат и думают, а так ли жили, может нужно было жить как-то иначе, а живые приходят к ним в поминальные дни, плачут и зовут откликнуться, но они не откликаются. Наверное, все еще не решили — так ли надо было жить, как жили они, или как-то иначе.

Однако по покойникам слишком тосковать и плакать нельзя: накличешь беду, привяжется и будет ходить к тебе мертвяк, наодол одолеет, придушит еще. Лет сорок назад вон кричала Матрена Тимошенко по Ваньке своему, он и стал к ней ходить да в самый истомный час и хлыстнул по лицу ладонью.

— До коль, — говорит, — ты меня своим криком из могилы вынать будешь?

Так рассказывали на завалинках бабы, и так я узнал, что мертвые встают по ночам из могил и приходят к тоскующим по ним женам, и что это может кончится однажды плохо: обнимет мертвяк и задушит. И, веря в это, я боялся спать один, просился к маме: отца у нас не было, он бросил нас, «с другой увеялся», мама спала без него.

Зимой к нашей избе приходили со степи снеговые ветры, царапали крестовины рам: им было холодно и они просились в избу, но мама выходила на улицу и закрывалась от них еще ставнями — нам тоже было холодно, потому что печь мы топили «впроголодь» и потому берегли тепло. Ветры злели, вскосмачивали сугробы, завывали на разные голоса и, яростясь, трясли избу, силясь раскатать ее на бревна, а после жалко скулили и плакали, забравшись в трубу, и оттого ночи зимой были живыми и жуткими и страшно было выйти в сени: в сенях был мрак и там во мраке этом жил на чердаке домовой. Представлялось: сидит он, озябший, у остывшей за день дымницы, ждет, не выйдет ли кто, чтобы незаметно прошмыгнуть в избу и погреться под печкой.

С той поры, как я стал помнить себя, таинственное все время жило рядом: в саду, в буераке, под крыльцом, на погребице. В детстве мир был полон тайны и мучилось сердце, томилось жаждой проникнуть в нее, стать сопричастным к иному, незримому, но сущему, и неведомо — было — зачем? Просто хотело сердце. Того же хочется ему и теперь: постижения тайны и не умирающей веры, что таинственное рядом и нужно всего лишь очень прислушаться, чтобы услышать его дыхание.

3

Город уснул, а мне не спится. Сижу у стола при настольной лампе, думаю о пережитом. Поутру поднимется в небо солнце, поднимется над Чапаевском, над истомленной жарами миновавшего лета степью, над моим Лысогорьем, чтобы греть его и светить ему. Оно вставало и тридцать лет назад, когда были избы, кудахтали куры, лаяли собаки, рожали бабы детей. Встает и сейчас, хотя светить некому: все пусто, брошено, забурьянено. Забурьянено и место над оврагом напротив колодца, где когда-то лицом к северу стояла изба, в которой мне выпала доля родиться. От бывшего нашего подворья осталось три ямы: от избы, сарая и погреба. В них живут жабы.

Тишь. Неподвижность. Забиты цепкой травой расходящиеся от колодца к бывшим хатам тропки. Все умерло. Ото всего веет нежитью, заброшенностью, дотлевающим захолустьем. Несколько лет назад еще стояла одинокая, правда уже без окон, изба Гладковых с заросшим — не продраться — вишенником на задах, теперь и ее нет. Только ямы да горы размытых дождями саманов— все и следы от отшумевшей здесь жизни.

Ямы да бугры, да еще старая уезженная дорога. Она родилась в то лето, когда приехали к Чагре с Украины «хохлы» и начали ставить над сбегающим к речке оврагом беленькие аккуратные мазанки. Мазанки сложились в село, его и назвали по Лысой горе за лугом Лысогорьем. Это случилось в конце прошлого века. Вот тогда и родилась наша дорога. Она пролегла от нас к другим селам и дальше, через степь до самой Самары.

Дорога жила, дорога была нужна, но Лысогорья больше нет, и дорога умирает: бурьян зелено влезает на нее, стараясь ее зарастить, сравнять с остальной степью и тем избавить ее от мук памяти, чтобы она не вспоминала, что было, и не страдала от того, что есть, чтобы не маялась она от сознания своей брошенности, беспризорности, ненужности. Дорога умирает, но она была, жила, и ей есть что вспомнить.