Выбрать главу
все барачное братство оравой собралось, ну как есть, на парад. Первый друг мой, земляк и напарник, прямо в нас весь секрет разрядил: — Поздравляем со свадьбой ударной, с милой женкой тебя, бригадир! А тебе, мол, товарищ супруга, всей бригадой, как в доме своем, своего драгоценного друга под защиту твою отдаем. Береги от хворобы и скуки, ничего от него не таи… Взял холодные девичьи руки и вложил их в ладони мои. Что тут скажешь? И, словно немая, по моей ли, бригадной вине, наш безбожный венец принимая, вся приникла Любава ко мне. Вольной грудью вздохнула устало и, заплакав по-бабьему, всласть, обняла меня, расцеловала. Обряжать себя в клеть подалась. Шла сквозь тихий, улыбчивый, бравый, потрясенный событием строй. И сияли глаза у Любавы просветленной от слез красотой. Разом дрогнуло племя мужичье… В тесноте коммунальных широт, перед женским извечным величьем расступился, раздался народ. И открылись от самого входа, вдоль барака, до дальней стены на сосновых подножных колодах, будто свадебный стол, топчаны. Каждый сверху газетой украшен, а на тех скатертях по три в ряд миски с воблой, с гороховой кашей, миски с кислой капустой стоят. И на диво незваным и званым, посередке стола, поперек — два ведра настоящей сметаны, высший наш сверхударный паек. Все спроворено, слажено, сбито. Ночь на подступах. Мешкать нельзя. Занимая места, домовито на тесины мостятся друзья. Только сам я кручусь вхолостую, жениховской тревогой смешон… А невестино кресло пустует, кресло, сбитое к свадьбе, как трон. Сам не свой, от волненья дурея, через пять или десять минут, дверь каморки трясу я: — Быстрее! Спишь там, что ли, а люди-то ждут… Раскраснелась Любава, вспотела:
— Что ты, миленький, я ж не таю. Еле-еле на гольное тело натянула обновку свою… Верно. Из-под материи синей выпирает вся девичья стать. Надо ж было страшенную силу, чтоб себя в тот силок запихать. Ну и пусть недомерка обнова. Все свои, не дурак ни один. Раз невеста на выход готова, я спокоен: — Не бойсь, выходи! Пальцы в пальцах под грудью смыкая, затянувшись, подобно узлу, не сгибаясь, как фря городская, заявилась Любава к столу. Брошь на вороте, платье в обтяжку, шелк обжал ее, как наголо. Только видно, что дышится тяжко, груди дыбом, а плечи свело. Парни взглядов с обновы не сводят, может, зря мне не по сердцу он, этот, вроде не русский по моде, лягушачий, буржуйский фасон. Но, как должно заправдашным людям (мы ж не бабы, лишь родичи им), ни о ком по одежде не судим, никому, даже мертвым, не льстим. Мы Любаву на трон посадили, дескать, царствуй, владей насовсем, правь судьбою по нашему стилю… Рядом я на скамеечке сел. Мой земляк, закоперщик веселья, как артист, разыграв колдуна, четверть русского горького зелья достает из-за шторки с окна. И пошла она, легше баклажки, вдоль застолья, вливая тот мед нам с Любавою в чайные чашки, остальным — по глотку, прямо в рот. Поднялась тут застолица наша, взяв невесту под строгий догляд, чашку с водкой подносят, как чашу: — Как ни горько, уважь нас… — велят. К доброй свадьбе винцо как приправа. Враз, единым глотком, не дыша пей, рабочая женка, Любава, деревенская наша душа!..
2
Хоть досталась нам самая малость дорогого (с базара!) винца, в каждом сердце оно разыгралось, хмурь свело у Любавы с лица. В честь верховной невестиной власти кто сумел, не жалеючи сил, перед нею талантами хвастал, песни пел, до упаду смешил. И в момент разобравши оснастку оголенного пиром стола, так пустились бетонщики в пляску, что Любава аж с трона сошла. В гармониста метнула запевкой и молчком, на секунду застыв, в шелк закованной, каменной девкой поплыла под заветный мотив. Будто выбрала девка дорогу и плывет, не тужа ни о чем, ни единою жилкой не дрогнув, не качнув ни единым плечом. Плясуны от одышки посели, три гармони вступило в игру, а Любава плывет перед всеми, одинешенька, как на юру. Все зазывчивей, круче, удалей вьется-бьется подгорный мотив. Будто ветры Любаву обжали, а с тропинки никак не сойти. А когда, подголосков добавив, пять гармоней ударило в лад, охнув, лихо рванулась Любава в самый тот вихревой перехват. Дробь-чечетку отбила отважно, руки за спину, стан распрямив, так, что треснул вразлет, как бумажный, на груди крепдешиновый лиф. И открылся без всякой загадки черный крестик, как червь-лиходей, притаившийся в самом распадке чуть раскосых девичьих грудей. Между тем нестерпимым накалом лампы вспыхнули, будто на взрыв, и Любава, как статуя, встала, под ладошками глазоньки скрыв. Частой дробью, каленым горохом, сотрясая барачный каркас, лютый сивер по стеклам загрохал. Крышу словно бы снес. Свет погас. Сразу требуя нашей подмоги, как машина, застопорив ход, взвыл гудками пожарной тревоги наш хозяин, товарищ завод. Все друзья деликатно примолкли, ждут меня, обжимая порог. Я Любаву довел до каморки, самоделку-коптилку зажег. И шутя распростился, как рыцарь: — Ну, жена, не ругай мужика. Видно, нашему брату жениться трудно. Правда, что ночь коротка…