4
Там полгода без письменной вести
каждый час меня матушка ждет
в родовом боровлянском поместье
с пятистенной избой без ворот.
По свидетельству тамошний житель,
там родился, дышал я и дрог,
поп Егор, боровлянский креститель,
за пятак меня тезкой нарек.
Там в соседях, за рытвиной лога,
ровней мне, но упряма и зла,
белобрыса, длинна, тонконога,
как опенок, девчонка росла.
Эту кралю с шипижным монистом
равнодушно я видеть не мог,
самострелом, разбойничьим свистом
ей житья не давал через лог.
Только бабы, назло мне, в отместку,
смеха ради, собравшись гурьбой,
величали девчонку невесткой,
сношкой нашей, моею судьбой…
Перед самым шестнадцатым летом
кончил я окончательный класс
и нанялся в писцы сельсовета,
вроде б в люди пробившись зараз…
…Разве вспомнишь сейчас по порядку,
как впервые за тысячу дней
не признал я свою супостатку,
как малец, обомлел перед ней.
Детство в прах разлетелось причудой,
будто в сердце пробили часы,
перед чудом самой крутогрудой,
налитой, скороспелой красы.
В гранях губ окаймилась оправа,
в глубях глаз народились огни…
И тогда попросил я: — Любава,
ни за что ты меня не вини…
В первый раз перед силой такою
невзначай угорев наповал,
не знавал я ни сна, ни покоя,
всех девчонок Любавами звал.
Никакой материнской управы
с той поры не терпя над собой,
как я хаживал возле Любавы,
за Любаву готовый хоть в бой.
Будто воздуху мне не хватало,
вдоль проулков шатались дома,
если вдруг не меня пригревала
талым взором Любава сама.
…Красота не бывает без славы.
И горластые, как петухи,
полетели к воротам Любавы
на гнедых рысаках женихи.
Многоженцы — вдовцы да расстриги,
в черных френчах, в сиянье сапог,
чьим папашам в подворные книги
зачислял я кулацкий налог.
Все Любаве колечки дарили,
ленты в прошвах, сатин голубой.
Свахи в душу к ней тропки торили,
выхваляя судьбу вперебой.
Дескать, жить ей в шелках, а не в ситце,
наживать не сухотку, а спесь,
да не хлебушком черным давиться,
а крупчатные шанежки есть.
А на масленке в пьяном оскале,
хлопья пены роняя вокруг,
мне на горе все тройки скакали,
умыкая Любаву из рук.
Как на спор, по хозяйскому праву,
встала вся боровлянская знать,
чтоб отбить мою милку Любаву,
под Кащееву лапу прибрать.
С лютой ревностью, с болью, с тревогой
я Любаву просил напрямки:
— Стань, Любава, хоть раз недотрогой
для чужой, нелюбимой руки…
То хохочет Любава, то злится:
— Покажи свою силу, Егор.
Посади ты меня, как жар-птицу,
за дубовые стены, в затвор!
Прямо в пасть женихам-боровлянам,
на вечерки, по горницам их,
шел я проклятым гостем незваным,
за Любавой, как главный жених.
Ухмыляясь, хозяева молча
самогон подавали в ковшах,
но со взгляда, косого по-волчьи,
не спускали меня ни на шаг.
Сколько ран — ножевых, не иначе —
да рубах, перемазанных в кровь,
износил я на теле горячем
за Любавину птичью любовь.
Быть бы мертвым мне или калекой,
но дедок мой, хотя коновал,
со своей лошадиной аптекой
ради внука кобыл забывал.
Снова жил я, бинтами спеленат,
и смеялась Любава навзрыд,
что любовь наша в реках не тонет,
на горючих кострах не горит…
То ли с жалостью, то ли с любовью,
по-соседски, ложком, без оград,
три раза к моему изголовью
приходила Любава подряд.
Трижды солнце взошло из-за бора…
От страдания, бреда, жары
охраняла Любава Егора
на манер милосердной сестры.
Крепким чаем мальчишку поила,
над мальчишкою груди клоня,
на гулянки три дня не ходила,
женихов не видала три дня…