На четвертый денек спозаранку
про Любавину честь во весь рот
зашипела змеей Боровлянка
возле мазанных дегтем ворот.
Сами свахи протопали боком
мимо дома, ворча про грехи,
и, кружа у Любавиных окон,
перемигивались женихи.
Пусть, мол, помнит заместо науки
эта девка, ничья до сих пор,
женихов своих цепкие руки,
дегтем писанный их приговор…
Будто мор в этом доме крестовом,
ставни наглухо, крюк на двери,
только плач проголосный, со стоном,
похоронный, Любавин внутри.
Как недужный, в бреду ли, со злобы,
все крюки посшибав, напролом,
я пробился босой, гололобый,
в тот, Любавой оплаканный, дом,
принося будто клятву-поруку
в молодой своей, битой любви:
— Слышь, Любава! Кончай свою муку.
В нашу избу ступай и живи…
И глядела Любава в глаза мне
боровлянским неласковым днем,
дочиста не обмытом слезами,
с черным ставнем за каждым окном.
И сказала Любава мне прямо:
— Отступись ты, Егор, от меня!
Не спасать тебе девок от срама,
ни ворот у тебя, ни коня.
Как нам жить под единою крышей?
Будто ты настоящий мужик…
В женихи ты достатком не вышел,
совершенных годов не достиг…
…Словно вспыхнет горячая ранка
в самом сердце, когда в той дали,
чуть увижу тебя, Боровлянка,
родный краешек отчей земли.
5
В Боровлянке, как гнездышко, малой,
в черный год начиная свой век,
выжил я, мужичок неудалый,
не обученный жить человек.
Хоть к чему бы я сердцем ни рвался,
хоть какой бы ни задал вопрос,
хоть за что бы руками ни взялся:
«Отступись… — говорят. — Не дорос!..»
Коли сроду удачей обижен,
ни в каком мастерстве не велик,
вроде б ростом ты с виду пониже,
слаб умишком, обличием дик.
Жить на свете, выходит, не просто,
и пока, для людей словно груз,
я ходил по земле, как подросток,
ростом с дверь, головою с арбуз.
И когда на объект перемычки,
с топором или тачкой в руках,
я ходил, как большой, по привычке
тряс поджилки мне заячий страх:
вдруг да к зорьке не выполню плана,
от одышки свалюсь на ходу,
прослыву у людей за болвана,
всю бригаду, как враг, подведу.
Но на штурмах бетонного века,
досыта заработав на хлеб,
понял сам, что и я не калека,
костью крепок и сердцем окреп.
Пусть дымилась на теле рубаха,
кровь по жилам бросалась в разбег,
наторел я работать без страха,
ради чести, за трех человек.
Ну какие орлиные крылья
крепче здешней, магнитной земли
отлучили б меня от бессилья,
от себя самого унесли!
Чем-то всяк здесь становится краше,
а заместо «твое» да «мое»
чаще слышно по-здешнему «наше»:
наше слово и наше житье,
баня наша, столовая наша,
наши планы, строительство, цех,
если к ужину пшенная каша,
так уж, будьте спокойны, на всех.
Будто в праздник, для всех без талона,
все становится нашим сполна:
наше солнышко, наши знамена,
город наш и Россия-страна.
Бороды для почтенья не надо,
всяк по своему нраву любим…
Вот меня полюбила бригада —
назвала бригадиром своим.
Пусть покамест душа беспартийна,
но, ценя эту душу за труд,
коммунисты считают за сына,
комсомольцы братишкой зовут.
В цехе доменном, словно бы дома,
я с прорабом не ссорюсь пока…
Вот ввели меня в члены цехкома,
для меня это — то же Цека!
Сам нарком, на глазах у народа,
лично глядя мне прямо в глаза,
за железный бетон для завода
всей бригаде спасибо сказал.
Весь Урал извещая об этом,
фото в четверть, в полметра статью
напечатала наша газета
про меня и бригаду мою.
Там, как рота, за мной, бригадиром,
вся бригада идет на аврал!
…Я читал ту газету до дырок,
а потом в Боровлянку послал.
Пусть чуточек поплачет родная
(ей и радость не в радость без слез)
хоть над тем, что, как в битву шагая,
сын до жизни геройской дорос.
Пусть посмотрит невеста Любава
и ответит мне, зла не тая,
чем краса ее, девичья слава,
драгоценней, чем слава моя.
Пусть на вид не удался красивым,
в силу чистых достатков своих,
может быть, я теперь по России
первый парень и первый жених.