Выбрать главу

Ивлев жестоко молчал. Ждал.

– Не смог доказать в крае, поэтому и говорил так. Неужели не ясно?

– Не верю. Ты же мне доказал! А уж я-то уверен был, что надо торопиться с совхозами. И тебя я считал…

– Перестань наивничать, – резко сказал Родионов; шрам его потемнел. – Почему ты Ивлев, а не Докучаев? – это было совсем не то, что он хотел сказать, но как-то ничего другого не нашлось, и он сказал это.

Ивлев стоял посреди комнаты, засунув руки в карманы галифе, подтянутый, худой, с усталыми, сверкающими решимостью глазами. Плечи развернуты, грудь – вперед.

– Я – Ивлев, потому что я врал, – отчеканил он. – Я обманывал. Мне хотелось жить, как всем…

Родионов, глядя на него, усмехнулся.

– Тогда другое дело. А я думал, тебе жить не хотелось, поэтому ты врал.

Ивлев осекся. Крутнулся на носках, прошел к двери, обратно к столу. Родионов все смотрел на него. Не усмехался.

– Сядь, – сказал он.

Ивлев сел, потянулся к пачке «Беломора». На Родионова не глядел.

– Больно мне от тебя, молокососа, такие слова принимать, а ничего не сделаешь, нужно, – негромко и грустно сказал Кузьма Николаевич.

– Не надо об этом, – попросил Ивлев.

– Я, каяться перед тобой не собираюсь, – возвысил голос Родионов.

– Мне покаяния не нужны.

– И бить себя в грудь, и гордиться тем, что я врал, тоже не стану.

– Я, по крайней мере, честно говорю, – жестко сказал Ивлев.

– А я тебе тоже честно говорю: горько мне от тебя упреки слышать, а надо. Если мне перед кем стыдно, то не перед тобой, а перед своей жизнью.

Ивлев встал, начал ходить по комнате.

Долго молчали. Ивлев все ходил, поскрипывая сапогами. На него опять накатила волна противной слабости: в ушах шумело.

– Значит, так: завтра снова собираем бюро, – заговорил Родионов сурово, – и выкладываем все, что мы думаем. Надеюсь нас поймут и поддержат. С решением бюро ты едешь в край. Если там сорвется, давай телеграмму – я тут же направляю копию решения бюро в ЦК.

Ивлев остановился. Ему стало почему-то жалко Родионова. Все-таки человеку уже под шестьдесят; то, что раздражает и злит в тридцать, то больно и надолго ранит в шестьдесят.

– Может быть, мы сначала съездим в Верх-Катунск? Неудобно – сегодня одно говорили, завтра другое. Побудем там пару дней, изучим обстановку…

– Чего ее изучать, она и так вдоль и поперек изучена. Неудобно перед членами бюро? Ничего, поморгаем. Не бойся, я все скажу честно, тебе моргать не придется.

– Я не боюсь! – воскликнул Ивлев.

– Ну и хорошо, – Родионов вертел в пальцах пачку «Беломора». – На том и договорились.

Электрическая лампочка трижды мигнула. Родионов посмотрел на нее, не пошевелился. Лампочка начала медленно гаснуть. Ивлев сел к столу.

– Зажечь лампу?

– Не надо. Долго в крае не задерживайся.

– Ладно.

– Вот так, Петр Емельяныч… – непонятно было, что хотел сказать этим Родионов.

Ивлев промолчал.

Родионов нащупал папиросы, закурил.

– Ты долго сидел, Кузьма Николаич? – спросил вдруг Ивлев.

– Полтора года, – не сразу ответил Родионов. – А что?

– Так просто… Горько это?

– Горько? Черт его знает… Горько, конечно. Не от тюрьмы горько – вообще жить в такое время очень горько. Бывают штуки пострашней тюрьмы.

– В чем обвиняли?

– Та-а… неизвестно в чем. Бывают, я говорю, штуки пострашнее тюрьмы. Меня, когда освободили, вызвали в Москву. А в Москве в то время был мой один старинный дружок, мы с ним на заводе вместе работали. В Москве он в больших чинах ходил. Нашел я его, рассказал свою историю. Он пообещал на другой день разузнать все и помочь, если что, вылезти из грязи – я чуял, что меня неспроста опять вызвали. Ну, поговорили с ним с глазу на глаз, он порассказал многое… На другой день встречаемся, он мне: «Беги, куда хочешь, иначе худо будет – опять посадить хотят». Я и дернул. На курорт! Бумажку мне там сделали, какую надо. Два с лишним месяца отсиживался на курорте, а тем временем связался с бывшими друзьями отца, с которыми он в ссылке был, и выкарабкался. А дружка моего… – Родионов помолчал, достал из пачки папироску, но прикуривать не стал. – Дружка моего, Сергея Малышева, самого забрали. Как я узнал потом, на другой же день после моего отъезда. И расстреляли. И вот с тех пор – двадцать уж лет! – как вспомню Сергея, так сердце скулить начинает: мог ведь он перед смертью подумать, что это я донес на него. Рассказал он мне по дружбе кое-что, никто больше не слышал, только, значит, я и донес.

– Ну, зачем так-то уж…

– Подумал, наверно, что я тем самым решил шкуру свою спасти…

– Не мог он так подумать.

– А кто его знает. Всякое думается, когда ждешь себе… Может, с тем и погиб человек. Вот что горько так горько! Надо хуже – не придумаешь.

Ивлева не тронул рассказ Родионова.

«Отец мой на курортах не отсиживался», – подумал он.

«К чему рассказал? – мучился в это время Родионов. – Ни к селу, ни к городу. Все равно им сейчас не понять ничего… Только уважать перестанут, и все».

Он встал.

– До свидания.

– Спокойной ночи.

Родионов вышел из комнаты и тотчас вернулся.

– А здоровье-то как?… Тебе же лежать надо.

– Ничего.

– Смотри, легче не станет утром – не выходи. Лучше отложим бюро на пару дней.

– Ладно… утром видно будет.

Родионов ушел.

Ивлев, не зажигая огня, снял сапоги, китель… Лег на кровать в галифе, укрылся тулупом. Знобило.

На другой день, часа в три, он выехал в край.

…Молодые Любавины яростно принялись за дом. Через полторы недели сруб был готов. Иван работал с плотниками (отпросился на неделю у Родионова), ворочал бревна, накатывал ряды, тесал, пилил… Настолько ушел в дело, что забыл все на свете, даже Марию.

К дню, когда надо было плотить, Пашка привез Гриньку. Рано утром.

Гринька походил вокруг дома, постучал обушком по бревнам, сказал:

– Ничего, ребятишки, на наш век хватит. Давайте плотить.

Раскатали сруб, выволокли бревна на берег и к вечеру сплотили плот.

– Завтра с утречка тронемся. А сейчас спать, – распорядился Гринька. – Пить с плотниками не вздумайте. Дома выпьем.

– Тогда я пойду на плот спать, а то они меня соблазнят, гады, – сказал Пашка. – Я слабый на это дело.

Утром, чуть свет, поднялись. Выгреблись, благословясь, на середину реки и поплыли.

– Три места будет гиблых, – рассказывал Гринька, лежа на спине. – Первое – у Ярков, другое – где Иша втекает, третье – около нас там… Как только Бакланский порог проплывем, так, считай, мы дома. Эх, хорошо проплыть!… Люблю.

Иван – посильнее – стоял на носовом весле, Пашка на кормовом. Плыть было легко. Слегка только подправляли плот, чтобы его не разворачивало, дело даже приятное. Вокруг буйствовала природа. Берег в первобытных зарослях; чуть не в воду свисают кусты ежевики, смородины, калины. Заманчиво пламенеет в кустах малина. На полянах, на солнечных местах, растопырив колючие ветки, бережет свои редкие, никому не нужные ягоды боярка. Торчмя торчат рясные початки – желтые и красные – облепихи. И все это перезрело, осыпается. Человек здесь бывает раз в год по обещанию.

«Ну и места! – с восхищением думал Иван. – Носил же меня где-то черт полжизни».

– Ярковские камушки я хорошо знаю, – вспоминал Гринька. – Когда-то разбой там держал.

– Один? – поинтересовался Пашка.

– Один. Я почти всегда был один. Значит, так орудовал: брал цепь хорошую, присобачивал ее одним концом к камням, а к другому концу «кошку» приделывал, какой ведра из колодцев достают. И сидел ждал. А место там не широкое, вода к одному берегу бьет. Плывет плот, как вот мы теперь, плавят шерсть, кожтовары в тюках, мед, меха разные – от алтайцев… Подплывают к моему камешку, а я сверху кричу: «Поберегись, ребятушки!» – и «кошку»-то на плот к ним кидаю. Она глядишь, и подцепит тюк с мехами… Прибыльное дело.