«Анализирую, – сказал я себе. – Что я знаю и что я чувствую? Она догадалась, что это я приезжал. Значит, я не зря съездил. Далее: я осмелился сказать, что приезжал ради нее. Но она это отнесет на комплимент, ведь в Капелле я ж сказанул: красивая – вы, она ж отмахнулась. Ладно, звоню и еду».
Я посадил себя за авансовые отчеты, ибо без отчета за командировки мне б не выдали новых командировочных. Вернулся Эдик.
– Позвонил, – понял он.
– И позвонил, и еду.
– Двигай, – как-то вяло одобрил Эдик. – Хочешь, покажу, как американцы сидят? – Он задрал ноги на стол. – Это у них хороший тон, означает раскованность, непринужденность, а по-нашему это – свинство. Был в Америке?
– Нет. И не хочу.
– Почему, надо. На кладбище интересно побывать, на кладбище цивилизации. Сказал же им Шпенглер: закат – не верят. Если у них рассветет, то только от нас, с востока.
– А у нас тоже с востока?
– А у нас ничего не закатывается, у нас солнце ходит как наливное яблочко по блюдечку. Ой, Суворов, кажется мне часто, что я умер, меня находят утром, а в руках приемничек, и по нему классическая музыка. То есть понимают все, что музыка звучала в моих руках всю ночь. Не рядовая кончина, а?
– Эдуард Федорович, ну зачем вы так? То такая бодрость, то такие разговоры.
– Амплитуда менталитета. Значит, едешь? Эт-то надо отметить.
Я увидел, что начальник пьян. Но как-то не как раньше, невесело, даже угрюмо.
– Американцы приучили обезьяну звонить по телефону, это высшее их достижение. Но не обезьяны. Она пойдет дальше их, дойдет до Дарвина. – Эдик стал ногой набирать какой-то номер. Не получилось. – Видишь, а у меня не получается. То есть американская обезьяна эволюционирует быстрее, чем русский профессор деградирует. Я когда ходил в Индокитай, там в порту был ихний бомж, его кто-то научил протягивать нам пустой стакан и говорить: плексни, пацкуда.
– Может, я вас домой провожу, а, Эдуард Федорович?
– Ты забыл, что у меня не дом, а ночлежка. К Валере пойду. Пойдем?
Я промолчал.
– А, у тебя проблемы. Срочно решай. – Эдик закурил. Фольклор семидесятых: «Выплеснуть бы в морду этому жиду, что в коньяк мешает всякую бурду. Был бы друг Петруха, он бы точно смог, но нынче, бляха-муха, он мотает срок». А также фольклор шестидесятых, оттепель, разрешенность заразы разврата: «Солнце зашло, и на паркет выходит муха...»
Наконец он ушел. Я кинулся к телефону.
– Она ждала звонок, ждала, но больше ждать не могла.
Утром я был в Питере.
Звонить я не стал, ни домой, ни в школу. Почему-то мне было так хорошо, как никогда не бывало. Я прошел от Московского вокзала весь Невский насквозь, вышел к Неве, перешел ее, повернул налево, шел долго, пока не устал. Чего-то съел в каком-то кафе, повернул обратно, дошел до Петропавловской крепости, но в нее почему-то заходить не стал. Время совершенно не шло. Какая была погода, я тоже не соображал, не холодно, и ладно. Ветер или снег – неважно, главное – она в этом городе. «И никуда не денется», – упрямо говорил я. Снова повернул, теперь уже направо, и по другому мосту вернулся на ее берег. Так я и говорил: ее река, ее проспект, ее берег. Когда шел по мосту, раздался выстрел из пушки. Я сообразил – полдень.
Все равно было рано. Я решил не идти на основные уроки, когда в школе много учителей, а пойти после них, она ж сказала, что будет на продленке. Я еще не решил, буду ли ночевать, я уже привык ночевать в поездах. «Должна же она понимать, что я ради нее убиваюсь. Я ж ей прямо говорил. Да-а, им в радость парня за нос поводить, – думал я то сердито, а то и вовсе иначе: – Она не как все, она какая есть, такая есть. А какая она?» Я думал-думал и не придумал ничего, кроме слова «милая». Желанная, добавлял я, магнитная, исключительная, естественная, самая красивая. А чем красивая? Да всем. А чем всем?
В таких плодотворных размышлениях протянулся еще час. Я был на трамвайной остановке и пропускал один за другим нужный номер, еще выдерживал время. Чем-то питерцы все-таки отличались от москвичей, но в чью же пользу? Ни те ни другие были мне не родня, я смотрел на них со стороны. Люди как люди. Может быть, здесь, в когда-то насильственно сделанной столице, был налет надменности, потом столица уехала, а налет остался. Так, может быть. Во всяком случае, нервы у питерцев были послабее, психическое равновесие нарушалось чаше и по таким пустякам, на которые в Москве не обращали внимания. «Может быть, вы будете проходить боком, а не всей грудью!» – закричала на меня худая женщина с черными седеющими волосами. По московским понятиям, я просто проходил по вагону.
Итак, я приехал. Внизу чинно разделся. Сторожиха меня не узнала или, по крайней мере, за отца школьника не приняла. Я поднялся на второй этаж, зашел – не утерпел – посмотреться в зеркало. В знакомом туалете было знакомо накурено. «Ну, я вами займусь», – подумал я о курильщиках. Выглядел я вроде терпимо. Костюм приличный, волосы причесаны, ботинки аккуратны и чисты. Не блестят лаково, как у эстрадника или делового грузина, сдержанно-матовы. Галстука я никогда не носил, интуитивно терпеть не мог, а тут еще и Эдик подкрепил эту нелюбовь. «Галстук – почитай хотя бы у Берберовой – знак масона-приготовишки, этакого масоненка, который тем самым показывает, что надел на себя знак петли, на которой его за провинности могут вздернуть. Ты приглядись, когда выступают масоны-мафиози, кто с галстуком? Это они всех министров, правителей подрядили галстук числить в форме одежды». Конечно, все мысли о ботинках, галстуке – все это никак не перекрывало волнения, которому я вдруг обрадовался. Ведь не стал же бы я метаться меж столицами из-за чего-то и кого-то другого, только из-за Саши. Мне было хорошо уже только оттого, что Саша есть на белом свете.