Глазу Бривмана, что обучен был смотреть на вулканы, орды небесные, совершенные бедра, а теперь идеально трудился над ландшафтом тела Шелл, грозила опасность сна. Любовник все больше завладевал ею для себя. Такие моменты Бривман помнит не слишком отчетливо, потому что был тогда слишком счастлив.
Лето все еще было очень юным.
Знал ли ты, что незабудки такие крошечные?
Они взбирались на холм за хижиной, слушали птиц, заглядывали в справочник, чтобы распознать их по голосам.
Он не хотел дарить ей эти маленькие цветы, потому что оба они так внимательно прислушивались к названиям.
Они говорили о том, как расставаться. Для любовников это столь же далеко и интересно, как обсуждение защиты от водородной бомбы на конвенции мэров.
– …и если один из нас поймет, что не получается, он должен сказать другому.
– …и будем надеяться, у нас достанет храбрости быть хирургами.
Одна ветка березы восхитила Шелл.
– Они – будто голые деревья! Из-за них лес выглядит черным.
По ночам они слушали плеск озера, бьющего по песку и береговым камням. Темное светящееся небо из обожженной серебряной фольги. Крики птиц, теперь более влажные и отчаянные, словно речь идет о пропитании и жизни.
Шелл говорила, что все звуки озера различаются. Бривман предпочитал не вникать; он наслаждался помутнением счастья. Она умела слушать внимательнее, чем он. Детали делали ее богаче, а его сковывали.
– Если записать их свисты, Шелл, и замедлить пленку, услышишь совершенно замечательные вещи. То, что невооруженным ухом слышится как одна нота, часто в действительности оказывается двумя или тремя, пропетыми одновременно. Птица может пропеть три ноты одновременно!
– Я бы хотела уметь так разговаривать. Чтобы говорить сразу дюжину вещей. Если б можно было сказать все, что нужно, одним словом. Терпеть не могу все, что может случится между началом предложения и концом.
Пока она спала, он работал. Слыша ее легкое дыхание, он понимал, что день опечатан, и можно начать его записывать.
Странное искривление искренности удерживает меня от тебя…
Шелл проснулась среди ночи. Ночные мотыльки бились в окно, под которым он работал. Она подкралась к нему сзади и поцеловала в шею.
Он удивленно развернулся, с карандашом в руке, и ободрал ей кожу на щеке. Вскочив, опрокинул стул.
Они стояли друг против друга в холодном ровном свете коулменовского фонаря. Ночь оглушала. Вибрация и стук мотыльков, шипение лампы, вода, что трудилась над галькой, охота зверюшек – никакого покоя.
– Я думал, я… – он замолчал.
– Ты думал, что один! – с болью закричала она.
«Я думал, я…» – «Ты думал, что один!» – записал он, когда она вновь уснула.
Однажды ночью, глядя на нее, он решил на следующее утро уйти.
Иначе он останется подле нее навсегда, будет просто глядеть на нее.
Была середина июня. Он работал лифтером в маленьком офисном здании – паршивая работа. Дополнительные деньги получал за уборку в некоторых кабинетах по вечерам в пятницу. То был рахитичный лифт, брал максимум пять пассажиров и ломался каждый раз, когда заезжал ниже определенного уровня на подвальном этаже.
По ночам была Шелл, стихи и дневник, пока она спала.
Бульшую часть времени он был счастлив. Это удивляло и беспокоило его: так генералам становится неуютно во время затянувшегося мира. Ему нравился лифт, который иногда становился колесницей, иногда пыточным инструментом Кафки, иногда машиной времени, а в худшем случае – лифтом. Тем, кто спрашивал, как его зовут, он отвечал, что зовут его Харон, и приветствовал их на борту.
Потом были ужины с Шелл. Соломенная циновка на деревянном складном столе. Свечи и запах пчелиного воска. Сложные блюда, которыми любовники кормят друг друга, приготовленные в вине, скрепленные зубочистками. Или веселые нежные утренние пиры из консервных банок и замороженных коробок.
Завтраки по выходным – яйца и черничные оладьи, когда Шелл показывала себя гением древней фермерской кухни, на многие курсы истории удалившейся от Нью-Йорка, – их они в любой момент могли покинуть ради зеленого дивана, он был вне времени. Походы в кино, мифологический анализ паршивеньких вестернов, исторические обеды со спагетти у Тони, за которыми разоблачалась вся фальшь Бергмана[95].
Продолжались стихотворения, воспевающие их двоих. Стихи о расставании, которые мужчина пишет женщине, он не выпускал из поля зрения. Стихов уже набралось на толстую книгу, но книга ему была не нужна. Это придет позже, когда нужно убеждать себя, что он жил такой жизнью, полной работы и любви.
Бривман стал своим заместителем. В свою сторожевую башню он возвращался раз в несколько дней на час, чтобы записать что-нибудь в дневник. Он писал быстро и безрассудно, не веря тому, что делает, словно трижды провалившийся самоубийца в поисках бритвенных лезвий.
Он изгонял демонов славы. Страницы запихивались в антикварный комод, к которому Шелл относилась с уважением. То был ящик Пандоры с папками для виз и авиабилетов – если она откроет его, он развеет Бривмана по ветру. Потом он забирался обратно в теплую постель, и угроза освежала их тела.
Господи, как она прекрасна. Почему нельзя остаться с ней? Почему нельзя стать обычным гражданином с женщиной и работой? Почему нельзя присоединиться к миру? Красота, на которую он рассчитывал как на передышку между уединениями, теперь заставляла его задавать старые вопросы об одиночестве.
Что он предаст, оставшись с ней? Он не смел повторять незрелые требования. А теперь мог отведать вины, которая будет его поддерживать, если он уйдет. Но он не хотел уходить навсегда. Ему нужно было побыть одному, чтобы скучать о ней, чтобы обрести перспективу.
Он затолкал авиаписьмо в набитый комод.
Он смотрел, как она спит – простыня сжата в руке, словно амулет, волосы разбросаны по подушке волнами Хокусая[96]. Конечно, за это замершее тело он мог бы убить. Вот единственная его верность. Так зачем от нее отворачиваться?
Мысль скакнула за расставание к сожалению. Он писал ей из далекой дали, с какого-то безнадежного покрытого плотью стола в будущем.
Милая моя Шелл, кто-то во мне потерян, я его по глупости в рискованных игрищах недавно утопил – я бы хотел привести его к тебе, он бы нырнул в твои грезы, не спросившись, и заботился бы о твоем теле, словно пьяный ученый, смеясь и оставляя ценные тайные примечания. Но, как я сказал, он утоплен, раздавлен в трусливом сне, напичкан лекарствами, ему не снятся сны, уши забиты водорослями или ватой, – я даже не знаю, где тело, вот разве иногда он голодным зародышем шевелится в моем сердце, стоит мне вспомнить, как ты одеваешься или готовишь на кухне. Это все, что я могу написать. Я бы хотел привести к тебе его – но не эту страницу, не это сожаление.
Он взглянул поверх исписанной книжечки. Вообразил силуэт Шелл и свой собственный. Голубки святого Валентина времен его родителей. Открытка на его полке коллекционера. Нельзя ли Шелл забальзамировать, чтобы всегда была под рукой?
Она перевернулась, сильнее натягивая простыню на бок, так что талия и бедро словно явились из шероховатого мрамора. У него не было сравнений. Дело не только в том, что формы совершенны, или в том, что он так хорошо их знает. Это не спящая красавица, всеобщая принцесса. Это Шелл. Определенная конкретная женщина, с адресом и фамильными чертами. Не калейдоскоп, что подстраивается под разные картинки. Все ее выражения отражают чувства. Если она смеется, то чему-то. Если среди ночи берет его за руку, то зачем-то. Она – первопричина. Шелл, та Шелл, которую он знает, обладает телом. Оно отвечает ей, оно и есть Шелл. Оно не служит ему с пьедестала. Он столкнулся с конкретным человеком. Прекрасным или нет, может, погубленным ядовитым завтрашним днем, неважно. Шелл – та, кого он любит.