Я не могу вынести из этого никакого урока. Когда будешь читать мой дневник, увидишь, как близок я к убийству. Я даже думать об этом не могу, иначе перестану двигаться. Я хочу сказать – буквально. Не могу шевельнуть ни единым мускулом. Знаю одно: безвозвратно уничтожено нечто прозаическое, удобный мир, а нечто важное – обещано.
Религиозная вонь висит над этим городом, и все мы ее вдыхаем. Продолжаются работы в храме святого Иосифа, воздвигают медный купол. При Храме Эммануила учрежден строительный фонд. В религиозной вони мешаются заплесневелые запахи рак и скиний, увядших венков и гниющих столов бар-мицвы. Церковные скамьи набиты скукой, деньгами, тщетой, чувством вины. Свечи, памятники, вечные огни сияют неубедительно, словно неоновые вывески, искренние, как реклама. Святые сосуды изрыгают миазматический дым. Хорошие любовники отворачиваются.
Я не хороший любовник, иначе сейчас был бы с тобой. Был бы подле тебя, а не использовал бы эту жажду для доказательства чувства. Потому и пишу тебе сейчас, и посылаю свой летний дневник. Я хочу, чтобы ты кое-что знала обо мне. Вот он, день за днем. Милая Шелл, если бы ты позволила, я бы все время держался от тебя на расстоянии четырехсот миль и писал бы тебе красивые стихи и письма. Это правда. Я боюсь жить где-либо – только в ожидании. Я не представляю опасности для жизни.
В начале лета мы говорили: будем хирургами. Я не хочу тебя видеть или слышать. Я хотел бы пустить контрапунктом нежность, но не стану. Не хочу никаких привязанностей. Хочу начать заново. Наверное, я люблю тебя, но идею чистого листа я люблю больше. Я могу сказать тебе все это, потому что мы подошли друг к другу так близко. Искушение дисциплиной делает меня безжалостным.
Сейчас я хочу закончить письмо. Первое, которое я не пишу под копирку. Я близок к тому, чтобы полететь и прыгнуть к тебе в постель. Пожалуйста, не звони и не пиши. Что-то во мне хочет начаться.
ЛОРЕНС
Шелл послала три телеграммы, на которые он не ответил. Пять раз он дал телефону звонить целую ночь.
Однажды утром она внезапно проснулась, не в силах отдышаться. Лоренс сделал с ней абсолютно то же самое, что Гордон: письма, всё!
Они терпеливо пили, ожидая прихода бессвязности.
– Ты, конечно, знаешь, Тамара, что мы проигрываем Холодную войну?
– Нет!
– Просто, как апельсин. Знаешь, чем в эту самую минуту занята китайская молодежь?
– Выплавляют чугунные чушки на заднем дворе?
– Правильно. А русские в детском саду изучают тригонометрию. Что ты об этом думаешь, Тамара?
– Черные мысли.
– Но это не имеет значения, Тамара.
– Почему?
Он пытался поставить бутылку на горлышко.
– Я тебе скажу, почему, Тамара. Потому что мы все созрели для концлагеря.
Для той стадии интоксикации, в которой они находились, это было немного жестоко. Он бубнил, сидя возле нее на кушетке.
– Что ты говоришь?
– Я ничего не говорю.
– Ты что-то говорил.
– Хочешь знать, что я говорил, Тамара?
– Ага.
– Ты действительно хочешь знать?
– Да.
– Хорошо, я тебе скажу.
Пауза.
– Ну?
– Скажу.
– Хорошо, скажи.
– Я говорю вот что: …
Повисла пауза. Он подскочил, прыгнул к окну, кулаком вдребезги разбил стекло.
– Сопри машину, Кранц, – завопил он. – Сопри машину, сопри машину!..
Рассмотрим еще одну тень.
Он направлялся к Кот-де-Неж. В его комнате на Стэнли спала Патриция – глубоким сном одиночества, ее рыжие волосы падали на плечи, точно под боттичелиевым ветром.
Он не мог отделаться от мысли, что она для него слишком прекрасна, что он недостаточно высок или строен, что люди в трамваях на него не оглядываются, что он не располагает великолепием плоти.
Она заслуживает кого-то другого – может, атлета, что движется с изяществом, равным ее изяществу, подвержен той же непосредственной тирании красоты лица и руки.
Он познакомился с ней на актерской вечеринке. Она играла главную роль в «Гедде Габлер»[112]. Холодная сука, она хорошо ее сделала, сплошь честолюбие и листья лоз. Она была прекрасна, как Шелл, как Тамара, как одна из великих. Сама из Виннипега.
– В Виннипеге есть Искусство?
Позже той ночью они шли по Маунтин-стрит. Бривман показал ей чугунную решетку, в своем почерке прятавшую ласточек, кроликов, бурундуков. Она раскрылась быстро. Сказала, что у нее язва. Боже, в ее возрасте.
– Сколько тебе лет?
– Восемнадцать. Я знаю, что ты удивился.
– Я удивлен, что ты спокойна и живешь с тем, что разъедает тебе живот.
Но чем-то нужно было заплатить за то, как она двигалась, за ее шаги, что будто старая испанская музыка, за ее лицо, игравшее поверх боли.
Странные районы города показал он ей в ту ночь. Он пытался вновь увидеть город восемнадцатилетнего себя. Вот стена, которую он любил. А там была безумная филигранная дверь, которую он хотел ей показать, но когда они туда пришли, он увидел, что здание снесли.
– Oщ sont les neiges?[113] – театрально произнес он.
Она посмотрела ему в лицо и сказала:
– Ты меня завоевал, Лоренс Бривман.
Наверное, это он и пытался сделать.
Они лежали поодаль друг от друга, будто две плиты. Что бы ни делали его руки или рот, он не мог причаститься ее красоте. Как много лет назад с Тамарой – безмолвная пыточная постель.
Он знал, что не может начать все сначала. Что стало с его планом? Наконец они нашли и слова, и нежность – такие, что следуют за неудачей.
В комнате они остались вместе.
К концу следующего дня он написал мертворожденное стихотворение о двух армиях, марширующих на битву с разных концов континента. Им никогда не встретиться врагами на центральной равнине. Зима пожирает батальоны, словно ураган моли – парчовое платье, оставляя металлические стежки артиллерии разбросанными без орудийных расчетов в милях позади замерзших людей, бессмысленные узоры на полу огромного чулана. Потом, спустя много месяцев, два капрала, говорящие на разных языка, встречаются на зеленом, нетронутом поле. Их ноги перебинтованы лентами, сорванными с командирских мундиров. Поле, где они встречаются, – то самое, которое далекие могущественные маршалы предназначали для славы. Поскольку эти люди пришли с противоположных сторон, они встречаются лицом к лицу, но уже не помнят, зачем приковыляли сюда.
На следующую ночь он смотрел, как она ходит по его комнате. Ничего прекраснее он никогда не видел. Читая сценарий, она угнездилась в буром кресле. Он вспомнил любимый цвет в тигле расплавленной латуни. Такого цвета были ее волосы, а ее теплое тело словно отражало его – так светилось лицо литейщика над полной формой.
PAUVRE GRANDE BEAUTÉ!
БЕДНАЯ СОВЕРШЕННАЯ КРАСОТА!
Всю молчаливую хвалу воздал он ее рукам, ногам, губам, не гомону своего личного желания, но чистой потребности в совершенстве.
Они проговорили достаточно, чтобы она разделась. Линия ее живота напомнила ему мягкие формы, нарисованные на стене пещеры художником-охотником. Он вспомнил про ее кишки.
QUEL MAL MYSTÉRIEUX RONGE SON FLANC D'ATHLÉTE?
ЧТО ЗА НЕВЕДОМОЕ ЗЛО ТЕРЗАЕТ ЕЕ ГИБКИЙ БОК?
Лежа подле нее, он лихорадочно думал, что чудо приведет их в объятия секса. Он не знал, почему, – ведь они хорошие люди, язык тел естественен, ведь завтра она уходит. Она положила ладонь на его бедро – ни малейшего желания в этом касании. Она уснула, а он в черноте открыл глаза, и комната его была пуста как никогда, и никогда еще женщина не была дальше. Он слушал ее дыхание. Как хрупкий двигатель какой-то жестокой машины, что тянет меж ними даль за далью. Сон ее стал окончательным уходом, совершеннее всего, что она могла сказать или сделать. Она спала с большей грацией, чем двигалась.
113
«Но где снега былых времен?» (фр.) – строка из «Баллады о дамах былых времен» Франсуа Вийона (1437-1463) (пер. Ф.Мендельсона).