Выбрать главу

Новое название города тоже выразило признательность гжатчан своему удивительному земляку.

Гагарин уже мертв. Не ему было суждено оставить следы на чужой планете. Но отпечатков его на земле очень много. И, может быть, в самом деле, чтобы ощутить нечто от него самого, надо было в жаркий и пыльный июльский день увидеть, как через главную улицу женщина в длинном фартуке ведет пегую корову, а старуха торговка насыпает редким прохожим в газетные фунтики кислую смородину.

Город Гагарин — недавний Гжатск — лишен позы. Его естественность вызывает ответный толчок сердца. Не знаю, было бы на душе так грустно и так радостно, если бы приезжего встречали компактные улочки, старательно одетые в камень тротуары, подстриженные газоны. Тогда, наверно, и Юрий Гагарин, несмотря на сто тысяч его фотографий, был бы в чем-то другим. Место, где человек родился и прожил детство, чаще всего продолжает хранить с ним странное сходство, не объяснимое словами.

Инструктор райкома партии Валентина Александровна Кайманова мне говорила, что гжатчане нежно относятся к Юрию, у его камня всегда лежат цветы. Иногда она видит из окна райкома, как ребенок или взрослый кладет свой букетик. Это не привозные, не купленные цветы, они меняются с временами года: голубые подснежники весной, желтые лютики на исходе мая, белые ромашки в разгар лета, темно-красные георгины и лиловые астры осенью.

Когда городу давали имя Гагарина, на митинге женщины плакали. Они плакали потому, что он уже погиб, и потому, что был так молод.

— Как будто вырвали наше сердце, — сказал пригорюнившийся гжатчанин.

Его часто называют здесь Юркой, как в детстве.

— Не надо спешить писать о нашем Юрке. Узнайте, почувствуйте, какой он был.

И очень трудно попервоначалу из этой похожести на всех других, на свой город, выделить его самого. Он не главенствовал, не выпячивался, а как бы вырастал из самой почвы, подобно зеленому дереву, которое вдруг оказалось таким неповторимым.

РОДИТЕЛИ

Анне Тимофеевне Гагариной за шестьдесят… Руки у нее загорелые, платье черное, в мелкую крапинку, для ежедневного домашнего обихода; а волосы убраны на затылке в небрежно скрученный кренделек из светло-русой косы. В ушах круглые зеленоватые камушки.

То, как она говорила, сами ее крестьянские манеры, не лишенные настороженности и достоинства, выдают в ней женщину разумную, много передумавшую, усталую от жизни — вся стоит за ее спиной, как один год! И о муже она отзывается дружелюбно и сожалительно:

— Трудный он старик. И всегда был трудный. А уж после Юриной смерти подавно.

А он и впрямь старик. Глуховатый, припадающий на правую ногу.

Анна Тимофеевна приехала девочкой из Питера, когда стало там большой семье при больном отце невмоготу. Их деревенька называлась Шахматове, близ Клушина. А Клушино тогда выглядело знатным селом со своими ярмарками, с высокой нарядной колокольней. Колокольня эта потом служила ориентиром дальнобойной артиллерии, которая била по немцам.

— То авиация бомбит, то орудия бьют, — сказала Анна Тимофеевна, перескакивая, как бывает при живом разговоре, сразу через несколько десятков лет. — Свои бьют и по врагам. Айв нас попадает. Страшно.

— Хорошо, что дети не помнят войну, — сказала я. Она возразила:

— Боре было пять лет, а Юре семь, они младшие, но все помнят. Страху натерпелись достаточно. У нас немцы долго стояли: они отсюда, с Гжатского языка или клина, снова хотели на Москву идти, долго здесь держались. А уж как мороза трусили! У нас мальчишки маленькие терпеливее. А тут идет мужчина, офицер, а сопли распустит и даже не утирает. Противно смотреть!

В ее голосе прозвучала брезгливость русской крестьянки.

— А брали что ни попадя! Я уж потом, бывало, наварю два чугуна картошки и выставлю на стол; чтоб не шарили, детей не пугали. Все хотелось их заслонить. Да не всегда получалось. У нас одно лето стоял Альберт, механик, они аккумуляторы заряжали. Так Юра с Борей ему песку в выхлопную трубу насыпали.

— Хорошо, что не поймал!

— Какое не поймал! Именно что поймал. Юра несколько дней потом в дом не шел, в огороде прятался, ночевал даже. Я ему и еду туда носила. Потом надоело мне это. Говорю: «Идем домой. Если озвереет немец, так я впереди, мне все и достанется». Упирается. Отцу говорю: «Прикажи ему. Нельзя же, чтоб ребенок жил на улице». Когда привела его через силу, Альберт только погрозил издали: «Юра никс хороший малшик».

Уже когда Юра приезжал взрослый, я его как-то спросила: «Что он тебе сделал, что ты так боялся?» — «А он, — говорит, — поддал мне кованым сапогом, я и летел шагов двадцать, пока об землю не шмякнулся».

Неизвестно, жив ли тот Альберт, а если жив, то, конечно, давно старик со своими старческими немощами. У него взрослые внуки, и едва ли он помнит постой в смоленской деревне, мальчонку, которого походя пнул. Мало ли их было, русских мальчишек.

Хотя, разумеется, — если он только уцелел! — слышал про первого в мире космонавта; а внуки Альберта, которые живут уже совсем другой жизнью, конечно, восхищенно разглядывали газетные снимки и даже представить себе не могли, что их дед тоже имел — злое и мимолетное — касательство к жизни героя.

В семье Анны Тимофеевны, в девичестве Матвеевой, было четырнадцать детей. Живыми осталось пятеро. Старший брат умер уже двадцати трех лет. Был у него нарыв в горле, так и задохнулся. Мать упала без памяти. Девять дней пролежала, не приходя в сознание, умерла от разрыва сердца.

— Если б сиротой не осталась, я, может, и не вышла бы замуж в чужую деревню. Двадцати мне еще не сровнялось. Я ведь училась хорошо. Хоть и несколько классов кончила, а арифметику знала так, что всем своим детям помогала задачи решать. Только когда алгебру начали, я отступилась: алгебре меня не учили. Тогда в деревне мало было грамотных людей, и мое бы образование пригодилось, но муж был против.

— Не хотел, чтобы женщина занималась неженскими делами?

Она неопределенно пожала плечами.

— Он вообще с норовом. И Юре после шестого класса твердил: иди да иди в ремесленное. Сам плотник хороший и профессию выше всего ценит…

На этом нас и прервал Алексей Иванович Гагарин, явившись с непокрытой головой, заросшей седым ежиком, и хоть пожал руку сухой маленькой рукой, но смотрел в сторону, раздосадованный моим вторжением. Был он низкоросл, сердит, с очень яркими синими глазами. Вопреки неприветливости его внутренняя энергия и независимость, ревнивая любовь к памяти сына произвели на меня хорошее впечатление.

Часы пробили шесть. Низкое вечернее солнце светило в стеклянную стену этой парадной, словно бы и нежилой, комнаты с красной ковровой дорожкой, как в учреждении, с огромными плакатными изображениями Юрия Гагарина, его фотографиями на полстены, раскрашенными и черно-белыми, с чьими-то подарками — бюстиком Шевченко и лицеиста Пушкина, а рядом с телевизором еще и старика с бородой, в длинных волосах, со взглядом улыбчивым и близоруким, что было заметно даже в гипсе. Был он чем-то похож на Циолковского, калужского учителя, в общем на человека из прошлых времен, и оказался отцом Анны Тимофеевны, питерским рабочим и революционером, так что действительно, явственная печать девятнадцатого века на его облике не обманула. Слепок сделан недавно, по фотографии, ленинградским скульптором.

Глаза Анны Тимофеевны с мимолетной нежностью глянули в сторону отца. А еще она оживилась и заулыбалась, когда достала на прощанье фотографии, домашние, обыкновенные, — и между ними младшего сына Бориса, его жены, самой Анны Тимофеевны с девочкой-первоклассницей в полной школьной форме. У внучки привлекательное смышленое личико. Этот дом был не таким пустым, как показалось вначале. Жизнь продолжалась и в нем.

…На закате гжатские обугленные маковки приобрели живые изящные очертания. По пепельно-розовому небу к ним слетались птицы; в теплом воздухе носились звонкие выклики.

Почти левитановской стала и недвижная Гжать с единственным рыболовом на берегу. Почернели круглые листья кувшинок; воздух густел, густел и неприметно переходил в сумерки. Но еще долго вели свою вечернюю охоту ласточки!