Ночная изба, полная дыхания спящих, к утру начинала простукиваться молотком древоточца, а вечерняя песенка сверчка, напротив, утихала с рассветом. Сквозь запотевшие стекла были видны все та же травяная улица и небо, опустившееся до самого крыльца, — так низко оно лежало и так далеко раскидывалось. В сенцах пахло яблоками-падунцами; их собирали в решета и ведра, чтобы скормить скотине. Яблочный дух казался хмельным. После него прохладная свежесть утра вливалась в грудь, как целое ведро колодезной воды. Вода оборачивалась особенной: сладко-пресная на вкус, мягкая подобно шелку, она доилась из рукомойника-водолея тонкой струйкой, а в пригоршне лежала светлым стеклышком.
Бабка Сидорова, Анна Григорьевна, называемая в семье Нюнькой, родня на седьмой воде — свояченица отцова брата, — одинокая, бездетная вековуха, жившая по соседству, ставила большой самовар возле своего крылечка, кликала через ограду:
— Приходи, Юрушка, у меня конфетки есть, чайку попьем, поблаженничаем!
Эта бабушка Нюнька играла в его раннем детстве добрую роль: она его и нянчила, и баловала, и укрывала от родительского гнева. Жилистая, высокая, в белом платочке и разлетающейся кофте, резкая на слово, порывистая и немного чудаковатая старуха — такой она осталась до последних лет, когда, уезжая в инвалидный дом, перекрестилась на четыре стороны… «Прощайте меня, добрые люди, в чем виновата».
— Ох нечистая сила! — обличала она обычно кого-нибудь. — Разве нам Ленин так велел в колхозе работать?
Было у нее при доме пятьдесят соток, она сама перекапывала их под картофель.
— Чего ж ты, Нюша, в колхозе помощи не попросишь? — говорили ей.
Она энергично махала рукой.
— Пока они с плугом приедут, у меня уж зацветет! Держала коз и нежно звала их как малых ребят:
— Сидорки, сидорки!
Когда в Клушине узнали, что в космос полетел именно Юрий Гагарин, Анна Григорьевна размышляла вслух:
— Я все думаю, как же он туды попал? Выйду и смотрю на небо. И еще — как обратно вернулся? Всю жизнь молюсь за него, может быть, всевышний по моей молитве и вернул?
Однажды пронесся слух, что Гагарин едет в родное село. Сбежалась толпа. Действительно, приехал, но не один: вокруг него военные.
— Все генералы, видно, — рассказывала потом бабка Нюня. — Я в избу прибежала, стою, умом не соберусь: то ли навстречу бежать, то ли здесь оставаться? Вижу, к моему домику поворачивает сокол мой! Не забыл. Не побрезговал. Оглянулась вокруг: чем же его приветить, повеличать? На иконе у меня голубь хранился, сняла я его и иду к дверям, держу перед собой того игрушечного голубя. Думаю: вдруг засмеется, застыдит меня? А Юра смотрит так серьезно, так строго, и все военные за ним следом идут; домишко у меня ветхий, половицы под ногами подламываются. Таких гостей отродясь здесь не бывало.
Взял Гагарин голубя из рук бабки Нюни, обнял ее, она завыла в голос, по-деревенски, но не хотела задерживать, да и любопытна была — тотчас смолкла. «Откуда ты теперь сам, голубь мой?» Он улыбнулся: «С неба, тетя Нюша».
…Пока же Нюня зовет пить чай из поспевшего самовара не космонавта, а маленького мальчика с челкой во весь лоб.
Он бы и пошел, да вдруг засмотрелся: ходят по зеленому лугу белые куры, а поодаль черные грачи. Ищут корм, разрывают корневища клювами. И те птицы, и эти. Но вот затарахтела телега: куры закудахтали, замельтешили, юркнули в дыры частокола, а грачи взмахнули вольными крыльями и полетели куда им хочется.
Кур он знает наперечет; помнит, как проклевывали скорлупу, выпрыгивали мокрыми на белый свет, потом катались желтыми шариками между отцовскими сапогами, а когда затевали драки, малость уже оперившись, то наскакивали друг на дружку, как и они с Борькой. Только цыплята норовили долбануть в ярко-розовый гребешок клювиком, а они с Борькой подобрали пустые пузырьки, и не успел Юра опомниться, как пропорол брату лоб треснувшим осколком. Ну тут уж надо удирать! Или к бабке Нюне, а лучше в луговину, за мельницу, в частые кусты. Борькин рев гудит за спиной, будто рой шмелиный по пятам гонится…
Для ребенка земля велика. Отошел два шага от дома, и уже иная страна. Знакомая? Ан нет. Вчерашний день был другой, чем нынешний, вчерашняя земля непохожа на сегодняшнюю. Грубый лист позднего щавеля вчера застрял между зубами, сок был ядовито-кисел. А сейчас Юра сгрыз его, не замечая вкуса, — так задумался.
И день был вчера знойный, а сегодня солнце ходит за облаками белым гривенником. Юра запрокидывает голову, ищет светлое пятнышко…
Но вот дело к вечеру, и он все-таки сидит у Нюни в старой избе, где однажды просел потолок и сквозь соломенную стреху засветилось небо. Сонно тянет чай из блюдечка, а хозяйка бормочет:
— Окна плачут. Как бы дождя не было. Аль от самовара? Да ты задремал, голубь?
У каждого есть сны детства. Какая-то дорога, какой-то дом.
Рассказать об этом нельзя. Во сне важен не ландшафт, хотя он отчетлив, но ощущение, с которым мы смотрим вокруг.
Пусть не покажется странным, но и у Юрия, помимо его энергичной повседневной жизни, мне жалко, и его снов. Того, о чем он никому не поведал и, может быть, не часто вспоминал сам. Неповторимое для каждого поэтическое ощущение мира, которое жило в нем, и нам уже никогда не узнать: был ли то петушиный крик в косом красном луче солнца или блаженное ощущение младенческого полета, когда тело становится послушным и устремляется вперед на одном лишь желании? Может быть, его жизнь незримо осеняло видение плещущей на ветру ореховой ветви с шершавыми рубчатыми листьями? Или сонм искр от лесного костра? Ведь в детстве человеку равно принадлежат и земля и небо; он владычествует над ними и распоряжается по-своему.
Судьба подарила Юрию завидное детство, не стесненное размерами городской квартиры. На первой странице своей книги-беседы «Дорога в космос» он вспоминает «желтоватую пену стружек» и то, что мог «по запахам различить породы дерева — сладковатого клена, горьковатого дуба, вяжущий привкус сосны…» Бруски, щепки, камушки, обрезки кожи, гвозди, рыболовные крючки, обрывки пеньковой веревки, глиняные черепки — да это же необъятный арсенал! Сокровища, которые только и ждали приложения его сил и выдумки.
И мать, и старший брат Валентин помнят, что еще совсем малышом, дошкольником, он смастерил себе лыжи, и они служили ему как настоящие. Валентин Алексеевич в своей документальной повести рассказывает о предновогодних днях, видимо, 1940 года, когда в крепкий мороз Юра с приятелями бегал на этих самых лыжах довольно далеко, в лес, и что встретил там лису и зайца.
Скорее всего это была мальчишеская фантазия, непременно стремящаяся к гиперболе.
Так и прекрасные самодельные лыжи, способные унести не только в лес, полный зверья, но и задержаться на секунду в воздухе, пока они с Володей Орловским, обмирая от ужаса и наслаждения, прыгали, будто с крошечного трамплина, с края оврага — эти лыжи, еще обледенелые и заснеженные, уже отступили на задний план. Юра весь взбудоражен новостью: встречей с учительницей Ксенией Герасимовной — она позвала его на школьную елку! И не просто так придет он, дошколят-ка, глазеть, а будет читать стихи. Про кошку.
Растроганная мать достает обновку: голубую рубаху с белыми пуговками…
Как странно сейчас подумать, что на космодроме Гагарин спал спокойно, а новогодняя елка потрясла его душу настолько, что еще задолго до рассвета он соскочил с печи и разбудил Валентина и Зою: как бы старшие не опоздали!
Впечатления детского возраста неповторимы. Сколько бы раз потом они не повторялись! Разница лишь в том, что клушинская елка была волшебной новинкой для одного-единственного малыша в небесно-голубой рубашке и старых, подшитых валенках, а фантастическую округлость Земли глазами Гагарина увидело все человечество…
И вот наконец заспанное декабрьское утро разлепило ресницы, поморгало ими, осыпая иней, а на белых цветах в окне робко и поздно заиграли розовые змейки. Праздник начался. Юра стоит под елкой, он читает стихи. Про кошку. Тут возникает маленькое разночтенье, впрочем вполне извинимое для непрочной человеческой памяти. Самому Юрию Алексеевичу помнилось, что случилось это гораздо раньше, когда ему было всего три года, и сестра Зоя — видимо, тогда третьеклассница — взяла его с собой в школу на первомайский праздник. («Там, взобравшись на стул, я читал стихи: