Улыбаюсь беспечно:
«Я и к себе самому не отношусь серьезно».
«Стыдно, — качает головой мать, — хоть бы Чермена постыдился».
Чермен отрывается от работы, медленно поднимает голову, проводит по щеке темной жилистой рукой, мигает беспомощно:
«Путаюсь я, не пойму, то ли братья они мне, то ли дети, — улыбается чуть заметно, — я ж ведь их обоих нянчил».
Вижу — ворота перед нашим домом распахнуты настежь, двор чисто выметен, перед домом, строгий и неподвижный, стоит Чермен. Люди заходят к нам во двор, останавливаются перед Черменом и, склонив головы, стоят в молчании. И Чермен молчит, мальчишка в куцем выгоревшем пиджаке. Постояв, пришедшие идут в дом, а с улицы во двор входят все новые и новые люди.
Вижу себя — помахивая хворостинкой, слоняюсь по саду. Отцветают вишни, падают на землю бело-розовые лепестки. Подбираю их, сую в рот, жую, прислушиваюсь к звукам, доносящимся из дома. Там что-то происходит — слышу то плач, то вроде бы пение. Крадусь через сад, прячась за кустами, за деревьями, прыгаю через грядки, подхожу к задней стене дома, заглядываю в окно. Вижу выдвинутую на середину комнаты кровать, вещи отца, аккуратно разложенные на ней, и женщин, сидящих вокруг. Я не знаю, что почтальон принес в наш дом ч е р н у ю б у м а г у, не знаю, что это оплакивают моего отца, погибшего и похороненного где-то далеко от дома, но вижу слезы на глазах матери, вижу раскачивающуюся спину одной из женщин, длинную, худую спину, слышу пение, то мелодичное, то переходящее в крик. Я не знаю, что такое п р и ч и т а н и я, но вижу вдруг, как начинает раскачиваться еще одна женщина, и вот она вступает, и, чередуясь, обе женщины причитают исступленно и пронзительно, и мать, будто околдованная ими, тоже начинает покачиваться, и мне страшно видеть это, ужас охватывает меня. Я отскакиваю от окна и бросаюсь во двор к Чермену.
«Зачем они поют?!» — смотрю на него снизу вверх, смотрю с мольбой и надеждой.
«Так надо», — он кладет руку мне на голову.
Тепло его руки и безоглядная вера в его могущество чуть успокаивают меня.
«Так надо», — повторяет он, гладя меня по голове.
Но мне все еще страшно, и я жмусь к его ногам, и люди, входящие с улицы в наш двор, останавливаются перед нами и, склонив головы, стоят в молчании.
Вдруг слышу смех. Это смеются надо мной. Веселятся, тискают меня, целуют. Как смешно: причитания я перепутал с пением. З а ч е м о н и п о ю т? Отец, оказывается, жив. Погиб кто-то другой.
МЫ — СЧАСТЛИВАЯ СЕМЬЯ.
Вижу — отец сидит на той самой кровати, сидит и разбинтовывает ногу. Вижу широкий, длинный шрам на его бедре, блестящую, розовую кожицу, затянувшую рану. Кружу возле отца, привыкаю к нему. Ловлю вдруг ревнивый взгляд Чермена, и останавливаюсь, будто делаю что-то стыдное, недозволенное.
Как страшная тайна — этот нежно-блестяще-розовый шрам.
Притворяюсь спящим. Жду, когда все улягутся и погасят свет. Крадусь, мягко ступая на цыпочках, забираюсь в постель к отцу, приникаю щекой к его щеке. Чувствую — отец рад мне, чувствую в теплом забытьи руку его, поправляющую на мне одеяло.
Слышу сквозь сон — отец громко стонет.
«Что с тобой?!» — мать подхватывается на своей кровати.
«Он толкнул меня», — отец улыбается, кривясь от боли.
«Разбаловали мальчишку», — ворчит мать.
«Возьми его», — просит отец.
«Господи, — вздыхает мать, — ну что из него получится?»
Она встает, подходит, осторожно берет меня на руки и несет, несет меня в темноте, несет, несет, несет.
Скрежещет снег под ногами. Голоса:
— Ну и мороз.
— Такой зимы у нас еще не было.
Слышу торопливый стук будильника. Каждый удар — итог, конец. Про-щай — про-щай. Свалка металлолома, кладбище секунд, минут, часов. А память возвращает давний снег на черепичной крыше, и птичьи следы на снегу, и следы матери на запорошенной тропинке, вьющейся между деревьями в саду. Память возвращает прошлый закат, багровое солнце, оцепеневшее под горами, ленивую тучность летнего вечера, горячую пыль под босыми ногами, зов матери — Ала-а-ан! — и радостный, стремительный бег к дому.
ДВАЖДЫ ВОЙТИ В ОДНУ РЕКУ…
Открываю глаза, озираю полутемную комнату. Вижу холодно поблескивающий циферблат будильника и вспоминаю, что слышал сквозь сон звонок, доносящийся будто издали, долгий, заливистый звон и натужное бряцанье в конце его. Всматриваюсь в циферблат, пытаюсь различить стрелки. Так и есть — десять минут восьмого. Каждое утро я просыпаюсь в это время: оказывается, привычка, образовавшаяся за семь с половиной лет работы, — некое подобие условного рефлекса.