Выбрать главу

XI

Очнулся Любка в какой-то камере. Оглядевшись, понял, что лежит на железной койке, на чистом белье, под грубым одеялом. Окна в камере не было, Прямо над дверью пылала огромная лампа. Звякнул волчок. На Любку глядел большой, увеличенный стеклом, карий глаз. Загремела кормушка – гладкое, розовое лицо заглянуло в нее:

– Ну очухался. Жрать будешь?

– Сколько времени я тут? – спросил надтреснутым голосом Любка.

– Да пятый уж день сегодня. Возились тут с тобой. Кучу врачей нагнали…

Только сейчас Любка вспомнил все, и острое лезвие тоски впилось в висок. Культяпки рук, закутанные в бинты, мучительно заныли.

– Жрать будешь? – снова спросил мент.

– Не… да и нечем мне теперь.

– Приспособишься. Проголодаешься – так лакать начнешь.

– Да где ж я-то?

– Да где еще, окромя тюрьмы, тебе быть? На больничке тюремной ты, паря. А суд меж тем уже был. Может тебе и вправду лучше было кончать собой. Бумагу вчера принесли – вышка тебе, Любка.

– Ну вот и ладно, и хорошо. Когда поведете?

– Да етого никто не знает. Тут особые работают, из НКВД. Мы тут уже ни при чем. По другим случаям по-разному. Кого на второй день после суда кончат, а кто и год под вышкой сидит, а потом, глядишь, и помиловка ему выходит: на двадцать пять заменяют.

– Так что надежа у меня есть, – улыбнулся Любка.

– У тебя-то, я так полагаю, что никакой. Ты ведь политический теперь – начальника в зоне пришил, да антисоветчину выкрикивал. И в приговоре сказана «Особо опасный и жестокий враг народа».

– Где уж тут надежа! – снова заулыбался Любка.

– Да чего ты все улыбаешься-то? Сердце у меня и то защемило. Молодой ты ведь очень, и на брательника мово смахиваешь…

– А то улыбаюсь я, начальничек, что радый я очень: жизнь эта распроклятая тюремная да воровская кончается. Любовь мою убили вы, душу мою заплевали и обосрали словами гадскими, руки я себе сам пообрубал – думал кровью изойти. Так чего же мне не радоваться-то?

XII

Но радоваться Любке не пришлось. Год просидел он в смертной камере, каждый день ожидая расстрела. И каждое утро, как раздавалась команда – «На оправку выходи,» – сердце его падало от страха и надежды. Но конец все не приходил, а страх оставался. Теплым августовским утром сидел он на голом цементе прогулочного дворика и рассматривал еще не сошедшие струпья на своих обрубленных пальцах. Сквозь сетку, покрывающую дворик, видно было голубое в туманной паутине небо. Солнце перевалилось из-за, крыши и бросало лучи, расчертив в клетку стены, и пол, и самого Любку. Воробышек присел и зачирикал где-то по соседству. И Любка вдруг почувствовал, что не хочет он умирать, не хочет лежать холодеющим телом на мокрой от крови земле. Он вдруг понял, что все его страдания, бывшие и будущие, все они – ничто перед глотком свежего незарешеченного воздуха, перед шелковой зеленью травы, перед рыжей ожухлостью падающих осенних листьев…

Вечером в Любкину камеру запустили новичка. Был он широким в плечах, с бородой, занавешивающей нижнюю часть лица, и густыми бровями, нависшими над глубоко сидящими глазами.

– Федор, – коротко бросил он Любке.

– Вам, Федя, чаю налить? – мягко спросил Любка, оглядывая соседа.

– Ты, парень, не лебези – не люблю я фраеров. Я сам себе и налью, и сам выпью.

Любка обиженно замолчал. Выпил чай, улегся на койку и отвернулся к стене.

– Ты что – обиделся, что ли? – неожиданно просил новый сокамерник. – Я ведь так, не нарочно. Тебя как звать-то?

– Любкой.

– Ааа, слышал, еще на зоне сказывали. Ты не серчай на меня, Любка. Я ведь тоже под вышкой сижу. В побеге был, двух ментов кокнул…

– Ты откудова будешь? – с интересом спросил Любка, усаживаясь на койке по-турецки.

– Из Москвы я. Вообще – то я из деревни. Калужские мы. В Москве-то учился я. В университете. Около Манежа. Может знаешь?

– Как же, места знакомые, три года там шастала я, – Любка затараторил, не забывая при этом называть себя в женском роде.

– Ты и взаправду женщиной себя числишь?

– Взаправду. Мне мой муж говорил…

– Как это муж?

– Ну полюбовник мой, друг сердечный, которого Рахим – татарин убил … Может слышал?

– Да знаю я твою историю.

– Так вот, Мишка говорил: «Тело у тебя мужское, а душа женская!» И хочу я теперь, хоть и вышка мне назначена, по этим словам жить: женщина я и в етом виде смерть приму!