— А ты кто такая?
— Машенька я.
— Чего тут делаешь?
— Нет, сначала — кто вы такой?
Григорий не сдержался — такого смеху и веселья закатил, что соседка, через огороды, перекрестилась: «У Никитушкиных-то чего такое? Свят, свят!..»
— Я — Никитушкин! — объявил Григорий.
— Григорий Иванович, стало быть? — облегченно вздохнула та. — Напугали вы меня. Зачем так пугаете?
— Да ты скажешь, наконец, кто такая?
Но уже негрозно спрашивал Григорий Иванович.
— Машенька я. — И очень важно добавила: — Жена Ивана Ивановича.
— Это какого еще Ивана Ивановича?
— А вы будто не знаете? Братца вашего, Ивана Ивановича Никитушкина.
— Ваньки? Жена? Постой… как жена? Ваньки? Сопляка этого? Да вы что, с ума спятили?! — И вновь закатился, но теперь уже обидным смехом, Григорий Никитушкин. Он был тощий, длинный, и, когда смеялся, смешно было над ним самим: как жердь, вот-вот сломается — стоит, кланяется, руками размахивает.
Машенька тихонько прыснула.
А перед глазами Григория встал Ванька (сколько ему тогда, перед войной, было — двенадцать, тринадцать?): всклокоченный, сопливый… И этот сопляк, этот его младший брат — Иван Иванович теперь? Муж? Жену — девчонку! — заимел? Ну, братцы, думал Григорий, вы как хотите понимайте, а я… А я — ни хрена-то я не понимаю, вот что, братцы!
И так резко оборвал смех Григорий, так круто смолк, что снова напугал Машеньку.
— Какой вы… — сказала она. — Все пугаете…
«Вот психованная-то, вот дурочка! Больно надо пугать таких!»
— Да что ты заладила, пугаете да пугаете… — Он нагнулся, поправил голенища сапог, а выпрямившись, спросил: — Хозяева скоро будут?
И с тем прошел в дом.
— Хозяева? А-а… вы, верно, про свекра, Ивана Федоровича, говорите? — шла за ним Машенька. — Так они совсем не придут, Ваня только будет. Мы с Ваней вдвоем тут живем… Да вы проходите, проходите, не чужой, поди, дом-то! А Иван Федорович навсегда в лес ушел, там и поживают. Тут, говорят, скучно, да и… — Она запнулась.
— Да и?..
— Да и мы… я то есть… не очень ему по душе. Это правда. Только Ваню-то он сильно, кажется, любит… Тогда, говорит, живите с ней, мне не жалко, теперь, говорит, ничего не жалко — все под гору. Вот и живем… А Ваня скоро уже и будет. Скоро! Хотите чайку?
— Хочу.
— Так я сейчас… Я мигом.
И только было начал он пить на смородиновом листе настоянный горячий чай, только было посидеть вздумал, подумать размеренно — ан открывается дверь, а в дверях — да неужели брат, неужели Ванька, Иван? А ведь он, он, шельмец, только все в нем как будто чужое: рост, плечи, голова…
Бросились братья друг к другу! Родное, кровь своя, никитушкинская, отчаянная кровь билась в жилах. «Эх, брат, брат!» — шептали они и хлопали друг друга нежно и сильно по плечам. Улыбались, смеялись. Ведь они тогда, пять лет назад, совсем не те были: оба мальчиками прощались, оба, хотя Григорий и уходил на войну.
— Ну, а отец тут как? — Григорий отстранил брата и глянул ему в глаза. — Ишь ты какой ста-а-ал!..
— Да отец чего, — улыбался Иван, — отец ничего… Прийти вот обещался. День рождения ему сегодня.
— Ну?! Неужто день рождения? Неужто сегодня?
— Сегодня, — сказал Иван и снова улыбнулся. — Сегодня и есть.
— Тогда хорошо я прибыл! Ох как хорошо! В самую, как говорят, точку!
Сидел Иван Федорович Никитушкин против сыновей и снохи, смотрел на них спокойным глазом. Детей давно уже хмель взял — крепок самогон, а Ивана Федоровича медовуха не брала. Что думать ему про сыновей? Что сказать себе? Любит он их? Иван-то бы еще ничего, ничего еще, но женился, дурак! На ноги не встал, крыльями хорошенько не взмахнул, бабу ни одну не попробовал — а туда же: полез в хомут сам, осьмнадцати лет. Дурак! О Григории вовсе нет разговора — это отрезанный ломоть. Урал-сторона ему уже не в родину, дом родной не в дом, куды-ы!.. Уеду, говорит. И-ишь! Ну, а Ольга с женой — те бабы. Как уехали в сорок четвертом, так и живут с балбесом-зятем у черта на куличках. Да они — хоть пропади пропадом, черт с ними! С бабой царства не построишь, сети не сплетешь; лишние бабы люди! Нашто живут на свете? Рожать? Только и годны. А уж о снохе говорить, так вовсе одно слово: соплюха!
Вот что думал Никитушкин-старший, пока сыновья пьянели; думал он об этом спокойно, без напряжения, так что и не понять было — то ли просто сидит, слушает, то ли мысль какую имеет.
— Ну, я, значит, и притаился, жду… — прислушался он наконец к рассказу Григория. — Да что же, соображаю, оглохли они, что ли? Сидят они, трое, в блиндаже смирненько, спокойненько: один книжку читает, другой портки штопает, а третий — Маша, ты не слушай! — баб голых в журнальчике рассматривает. Тут бы и пальнуть по ним! Но нельзя: «язык» — он тогда «язык», когда живой… Значит, не шевелись. А какой там не шевелись, когда я даже очередь в воздух давал — а они как глухие…