В рассказе писалось об осени, о далеком русском Севере. Были там пустые острова, местные люди, старые погосты и всполохи белых ночей. Был и тоскливый художник с женщиной, которая приехала к нему из столицы и, кажется, любила его, а он, измученный сомнениями и одиночеством, почувствовал себя с ней еще горше, потому что все то глубокое, чем он жил, никто не ощущал так же остро. И хотелось ему чего-то непонятно большого, великого, хотелось, чтобы его понимали не в будничном, а в великом и пусть молчанием своим и присутствием успокоили сердце. И он пил, переживал, сидел на мокром бревне у воды (весь сосредоточенность и мука), грубил ей, прогонял. Их разлучала жизнь. Она была умна и красива и, верно, догадывалась иногда, как болит его душа и ждет, может быть, самого простого и нужного слова, и этого слова у женщины не нашлось.
А здесь, в сереньком городишке, сиял вокруг меня промытый осенний вечер, блестела земля, тревожила русская прохлада, и у базара сидели на телеге цыгане и перебранивались.
Не был я художником, не унижал женщин, не считал себя мессией, не пил от тоски и не терял надежд, но сейчас мне казалось, что в рассказе что ни строчка, то все, все про меня!
Медленным шагом прибрел я на невзрачный вокзал. Торопиться теперь было некуда. Я купил билет и положил его в карман среди бумаг и Леркиных писем. Я долго сидел под темнеющим небом на лавке, потом кружил по маленькой площади и кашлял от курева. Сердце покалывало. Кого-то провожали, столпились возле закрытого киоска, и хмельной голос перебивал бестолковый шум: «А не одна трава-а по-мя-ата…» Как тут не вспоминать и другие вокзалы, другие, совсем ранние дни мои, когда я часами мог слушать песни, до смерти любя простоту мелькавших людей!..
Трамваи скрипели, поворачивались по кольцу и скрывались за папиросным киоском. Продавщицы ушли домой. В час ночи, когда я буду вытягиваться на полке в вагоне, кондукторши подсчитают выручку и уедут в парк.
Лерка, Лерка… Как бы мы жили, как бы… Искал я жизнь — и вдруг уже ничего сильнее, страшнее и яростнее не будет.!
Лерка-а…
Как пьяный сижу… Кто будет со мной, когда захочется приклониться? Лерки-то у меня и не будет. И не найти мне такую. Она пришла ко мне слишком рано. Бывает же, когда прийти надо вовремя. Вот сейчас. Была бы. Но Лерки-то у меня и не будет. Я слишком понадеялся на свою фантазию, а это ведь жизнь, и она никогда не сведет нас навечно. «В деревню, — снова подумал я, — в деревню, в пустую комнату на горке. В деревню!»
Жить как многие. Привыкать к неизбежному.
И о матери надо подумать. Я никогда не посылал ей денег, высасывал только из нее последние средства, постоянно оправдываясь, что мне нужно позарез на какие-то высшие цели. Поистине постижение смысла жизни за чужой счет. Удивительно, почему я забывал об этом. Ничем я не доказал свою любовь к ней и при расставании на вокзале, когда она меня наставляла как маленького:
«Работай там на совесть, не ленись… Вставай раньше, я знаю — ты лю-убишь потягиваться до одиннадцати. И в институте так учился: пока не сбудят, ты и не проснешься? Ох, Гена, смотри, теперь уж самостоятельней надо. Денег поменьше транжирь, книжек поменьше покупай; читаешь, а все-о как ветер, все что-то хочется тебе не как у людей. С начальством не цапайся, ты ведь такой, что не утерпишь… А там пора и семьей обзаводиться, хватит — погулял. А то, я вижу, девчонки вью-утся вокруг тебя… Не надо, сынок, это все пустое, баловство одно, так привыкнешь менять их, потом ни с одной жить не будешь. Выбери хорошую, чтоб она и тебя любила, и в хозяйстве была как полагается… У тебя ж была какая-то девочка. Сразу и напиши, где остановишься, куда на работу, не так, как всегда пишешь, — здравствуй и до свиданья. Пропиши, почем у вас там фрукты на базаре. Да кури поменьше, ты уж при мне третью начинаешь… Чего ты так? Какие такие заботы у тебя, еще только жить собираешься. Мать, слава богу, больше тебя пережила, не курит же. Смотри, друзья твои меньше тебя курят».
И стало мне в ту минуту жалко ее. Живешь от нее далеко, плохо угадываешь по письмам ее дни, и, пока она там бьется в заботах, ты слоняешься в чужом краю, повесничая и увлекаясь, и весь уже изломан, издерган. И вспоминаешь ее с приходом писем, внезапно станешь родным и виноватым — как на пороге, когда она раскрывает дверь и плачет, обнимая. Потом опять притупляется память, до следующего письма, до встречи. Я расстроился на вокзале. Гурьбой подступили ребята, повынули из карманов поллитровки и стали поднимать тосты: за хорошую жизнь, за разлуку, за дорогу. Я дорожу старой дружбой. Я не стерпел, схватил стакан и, сколько ни лезло ко мне руке горлышком, все подставлял его, и пил, пил, и после кричал с подножки, что мы еще успеем, мы еще вернемся за подснежниками, мы… И не помню, поцеловал ли мать.