Выбрать главу

— Ничего, откровенно.

— Нам учительница так и сказала: «Пожалуйста, пооткровенней, не надо мне общих слов».

— Кое-чего нельзя писать в сочинениях. Неприлично. Сочинение не дневник.

— Я в черновике и про вас написал.

— И про меня не надо.

— Да я так просто. Ничего особенного. Как пацаны к вам относятся. Что вы жалеете, не дадите в обиду. Пошутить можете. Накричите, а нам не страшно.

— Не боитесь меня, да?

— Нет.

— Ну и хорошо. Только писать обо мне необязательно. Не положено.

— Кто сказал?

— Я тебе говорю.

— Ладно, я учту.

По дороге в школу нам попадаются двое детдомовцев, пахнущие папиросным дымом.

— Герасимовский, — строжусь я, — ты опять курил?

— Нет, — вертит он головой и изображает в глазах возмущение.

— А спички в руке?

— Нашел.

— Где?

— В саду.

— Ну-ка, дай карманы.

В карманах среди гвоздей, железок и всякого мусора я нащупываю кусочек сигареты.

— Так, милый мой, дело не пойдет. Конец нашей дружбе. Я-то на тебя рассчитывал, — нарочно причитаю я, — я-то всем хвалю его, горжусь, что Герасимовский меня любит, он поклялся мне, он понял. Разве так подводят друзей?

— Геннадий Васильевич, я последний раз. Поверьте.

— Захотелось покурить — прибегай ко мне, я тебе всегда займу сигаретку. Вместе покурим, посудачим.

Герасимовский понимает меня и расплывается. Молча вынимает он из моих рук сумку с книгами и несет впереди.

— Для вас, Геннадий Васильевич, готов и на жизнь и на смерть, — потешно клянется он. — С сегодняшнего дня завязываю.

Рядом с детдомом находилась школа. В детдоме меня поставили заместителем директора, в школе я давал уроки немецкого и истории. Пока я везде успевал.

И все ходил и ходил по деревне.

Днем ломали в поле кукурузу девчата, оборачивались с моим появлением, что-то говорили между собой или кричали вслед, смеялись. Вечером я заставал их в клубе на краю хутора. Клуб этот, напоминавший длинный сарай, всегда радовал меня присутствием молодежи, и шумными звуками радиолы перед сеансом, и красным уголком, где ежедневно сидел за столиком хвастливый Витя-горбун, играл в шахматы и икал. Всюду я появлялся тихий, медленно вытаскивал папиросы (их в ту осень не хватало в магазине), медленно прижигал, затягивался, так же переговаривался с трактористами. Я даже и не подозревал, что рядом с щипавшими девок парнями я как бы показывал деревенским пример скромности. «Один, не женат, — пересказывали мне позднее, — ни на кого не посмотрит. Ездил за своей невестой, а она там, видать, схлестнулась с другим. Вернулся пустой. Известно: хороших парней дурят ой как! Мало разве сучек? А он и не смотрит даже».

А я смотрел — и часто, внимательно смотрел на хохотушек, на смирных, на красивых и обычных, но без всяких надежд и мечтаний, хотя знал, кому нравлюсь и кто не прочь пригласить меня на приближающуюся гулянку. Но не танцевал, не приставал и, как после болезни, сидел в углу на лавке с папиросой в зубах, наблюдая за своими воспитательницами, стыдившимися меня, своего начальника, когда парни прижимали их очень сильно. Как будто я был ангел.

Осени не было конца.

Убрали мы в детдоме арбузы, директор в то время болел, и я сопровождал с ребятами машины в курортторг, сгружал, отмечал квитанции, ездил наверху — оттуда все видно было, а местность эта славилась природой. Только песни я пел грустные — про скорбь обнаженных тополей, про женщин и машинистов, про те невеселые истины, которые все-таки горько утешают, когда их поешь или слышишь.

Седьмого ноября мы гуляли всем коллективом у завхоза. Пили за праздник, за детей, за наших женщин. «Выпьем за женщин, — сказал наш высокий, со стеклянным глазом директор, — которые, как цветы, украшают нашу жизнь. И за мужчин, которые, как садовники, выращивают эти прекрасные цветы». Тут стали танцевать, петь, молодежь подсаживалась поближе друг к другу. Охмелев, я тоже разошелся, воспитательницы, до сих пор считавшие меня задумчивым недотрогой, пригласили в круг и потихоньку, потихоньку выспрашивали мои секреты. Домой мы шли под руки, была луна и такая тишь, дремота, такое раздолье висело над головой, что я про песни позабыл, а думал об этом. Всех четырех, молоденьких и скучающих в деревне, я развел по домам и со спокойной душой, нисколько не пьяный, достиг своей двери, оставил ее открытой, лег и глядел с раскладушки в черную пустоту.