ГЛАВА ТРЕТЬЯ
пел каждый вечер хрипловатый пацанческий голосок на крылечке, и короткие пальцы с чернотой под ногтями скребли струны маленькой гитары.
— Утильщика жену! — кончал вдруг, высовываясь из уборной, Никита Иванович и становился в позу эстрадного певца. — Ля-лям, ля-лям-лялям! Выступают на проволоке отец и сын Барышниковы. Давай, ёхор-мохор, — он косо выкидывал над головой руки и, как в балете, по-лебединому взмахивал, а ноги как бы откидывали камешки с полу, и зад был отставлен по-женски. — Нема делов, — застегивал он пуговицы, — в стайке чисто, воды наносили, кальсоны сушатся — можно порепетировать.
Толик, очень похожий на отца телом, жестами и выражением лукавых глаз и такой же потешный, как он, с родимыми пятнышками по щекам, с торчащими ушами, которыми он умел шевелить, как циркач, чем нередко приводил в экстаз учеников на уроке, Толик этот, с первого дня полюбившийся Жене своей бродяжьей опытностью, ужимками и простодушной лаской к новой матери и новому брату, по-отцовски облизывал языком губы и подмигивал Жене, готовый через пять — десять минут повторить все отцовские замашки.
— Ух, ёхор-мохор! — копировал он его. — Старенька, нема делов. Если бы не мой бы Алексей, то Кипина Дунька замуж не вышла! Вообще-то вы все босяки, мелочешка.
Физа Антоновна чистила картошку и улыбалась:
— А похоже!
Без отца им уже бывало скучновато, они ждали его и, если была получка, точь-в-точь передавали матери его появление, реплики, песни, вопросы, его при этом всегда богатые планы на жизнь, страсть пускать по ветру деньги.
Должна была наконец стронуться жизнь.
Утром мать будила их в школу. Женя спал справа от входной двери, напротив печки. На зиму вносили в комнату клетушку с курами, в январе топтался возле стола теленочек, и Женя стеснялся водить к себе товарищей из культурных семей. Ходила же к ним вся улица. Иногда Физе Антоновне надоедало вымывать каждый день за гостями, докладывать всем по очереди про свою жизнь, копаться в сплетнях. А почему-то же любили скоротать лишнюю минутку у нее. Идет человек из бани, не может миновать Физино крыльцо. Плохое настроение у соседки, куда пойти: пойду-ка к Физе Антоновне, пожалуемся друг другу. Недостаток какой — Физа Антоновна поделится молочком в долг, картошкой, деньжатами, только просить надо не сразу — потом, при прощании. Она на секунду замолчит, вздохнет коротко и уже виновато, как будто у нее тысячи в огороде закопаны. «Да где они у меня, деньги», — и тут же вынесет бумажку: «На, у меня от базара осталось». А отдавать Физе Антоновне можно не сразу, она сама не напомнит, ей стыдно вернуть свое, она лучше перезаймет, чем краснеть да придумывать, почему позарез нужны деньги. С появлением Никиты Ивановича ее и вовсе стали считать самой богатой, от попрошаек не было отбою, а мужики зачастили по вечерам подымить, поболтать о постановлениях и международных событиях. Вообще-то Физа Антоновна редко сердилась на надоедания, так уж, когда кто-нибудь сильно заденет или бессовестно поведет себя, не понимая, что и у нее рубахи не золотом шиты, руки заняты и некогда прохлаждаться до ночи хиханьками. Утрами сквозь сон и слышал Женя об уличных тайнах, о том, чего не принято говорить людям в глаза, и тут он начинал кое-что понимать и глядеть при встречах кое на кого по-матерински.
А в другие дни поднимались они с Толиком нечаянно рано, солнышко еле брезжило на востоке, лежала роса на заборе, они выбегали в трусиках и выбирали на крылечке место с солнечным пятном, сидели в еще сонном дворе, зябко сутулясь и грея между колен руки, поглядывая то через огород на низкое вдалеке болотце, то на захлопнутые ставнями дома, в которых еще валяются на постелях сверстники, и вид родных мест, дорожек, лавочек, широкой поляны, где они бегали, обкалывая ноги, спросонья казался знакомым и все-таки немножко позабытым за ночь…
— Чего это вы? — удивлялась мать, проводив корову. — Спали бы еще. А то за хлебом идите.
Белого хлеба давали тогда только по одной булке. Инвалидов пускали без очереди, малышня с сумками и авоськами терлась среди мужиков, которых по выходным дням набиралось очень много, и каждый что-то выгадывал, лез вперед другого, причем с тех пор часто удивляла Женю эта быстро возникающая ненависть между людьми в толпе, в кассах, в очереди, уже пропадало куда-то сразу сочувствие к больным, к инвалидам, уже приятно был толкать, топтать друг друга — и лишь бы пролезть, протащить свое тело к дверям, больно надавливая локтем в чью-то женскую грудь. Потом, выбравшись с булками хлеба, шли люди мирные и хорошие, делились своей жизнью, помогали нести сумки, подсаживали в трамвай и прощались, желали друг другу удачи и здоровья. И краснорожий тучный рубщик с мясного прилавка, всю войну откидывавший себе в ведро кусочки мяса за услуги, притворно хромая, давил сзади на толпу, кричал: «Не за то мы кровь проливали, чтоб нас сюда выстраивали!» — пробирался, нагло выносил пять-шесть булок и, слыша вдогонку дразнящие крики Толика: «Я Бе-е-рлин брал! Я кровь мешками проливал! Я босиком по трупам бега-а-ал!» — не оборачивался, не злился, а как бы даже радовался: кричите, так вашу, не умеете жить, ну туда вам и дорога… Женя потом не раз поражался, если на базаре мать приветливо здоровалась с рубщиком, торгуя телочкой, безропотно отдавала ему тяжелый кусочек мяска и еще благодарила его, сворачивая к концу в тряпочки гирьки, за что-то совала ему в руку на сто граммов и прощалась почему-то довольная, по пути занося и украдкой подсовывая кусочек женщине в приемной, где проверяли молоко и варенец, снимая всегда пеночку и жирное в стаканчик. Всем, чудилось ребенку, задолжала его мать, и только ей никто ничего не должен.