Как и в длинные вечера, когда к ним в дом приезжали колхозники, хотелось без конца слушать о чалдонском житье. Одно цеплялось за другое, и чем ближе было до Верх-Ирмени, тем интереснее складывались истории, и пусть бы подальше отстояла деревня, так чтобы слушать да слушать отца на морозе под снежным небом.
— А если мясо везли в город, то обоз с санями километра на два растягивался, — сказал Никита Иванович и остановил лошадей.
Непонятно, отчего все-таки люди вспоминают старую жизнь?
Все сидели, а он стоял и оглядывался по сторонам, видно чем-то волнуясь. За пригорком была его деревня.
— Э-эх! — крикнул он, раскручивая над головой вожжи. — Эх, едрит твою! А-эх, с ветерком, ёхор-малахай!
— Сумасшедший! — била его рукой по спине Физа Антоновна. — Повыкидаешь на снег! Никит! Никит, слышь, нет?
Но Никита Иванович не слушался. Он въезжал в родное место и был охвачен молодым чувством, когда хочется погордиться и прихвастнуть. Женя тоже поддался его настроению и пожелал, чтобы сейчас высыпал на улицу народ с криками: «Никита Иванович едет, Никита Иванович!» — как будто он для всех на свете был тем, чем был в удалые минуты для Жени. Едва кошевка подкатила к воротам, с крыльца сбежали бабы и мужики, и началось целованье, возгласы, что ждут с утра и очень рады. Здравствуй, рыженький, тебя и не узнаешь, какой ты чубастый стал. А сын твой какой большой, да проходите, с полдня начали, ой, как хорошо, что вы приехали, и Демьяновна здесь, ну вы совсем молодцы.
А с крыльца уже ступал баянист, и Демьяновна в тулупе завертелась на снегу в пляске.
Женя смущался взрослых и стоял поодаль, немножко считая себя лишним среди них, веселых и получивших по возрасту право на гульбу и всякие шуточки. В просторной избе с большими, заставленными закуской столами сидели чужие люди, похоже было, что гулявшие немножко устали — охрипли от песен, а Никита Иванович, скинув тулуп на койку, где глазели дети, мигом разбудил всех.
Так всегда, всегда было, сколько помнит Женя. Отца протолкали за стол к окну. Женю пристроили к ребятам, подали вареной картошки с мясом, соленой капусты, киселя, и он ел с дороги жадно, не пропуская мимо ушей ни слова:
— Ладно, за молодых… Много не пьем, по маленькой…
— Из чего лошадей поят.
— Только до дна! Пейте, но не материтесь.
— Кум! Забыл, как тебя звать.
— На «мэ». Мой отец, бывало, говорил: у меня три сына и все на «мэ»: Митрий, Миколай и Микита. Я гость! Золотой гость причем. Правда, Демьяновна?
— Ты гость только серебряный, а золотой будешь, когда песок посыплется. Сваток, дуракам не подавай.
— Я полоумным да охотникам наливаю.
— Гляжу на молодых — душа цветет.
— Ой вы гуси, гуси молодыя! Прилетайте к нам опять.
— Ну давайте. До дна.
— Как хозяин, так и гость.
— Да оно у вас чо-то горчит…
— Горька-а-а!
А к окончанию первого дня свадьбы появились откуда-то ряженые. Тогда Женя впервые увидел мать бесконечно веселой и большой шутницей. Никита Иванович переоделся, конечно, в бабье, ломался, кривил подкрашенными губами и томно клонился к Демьяновне. Она в замазанных штукатуркой брюках с расстегнутыми пуговицами, в фуражке и с гладкой деревянной толкушкой в руке уговаривала его и неприлично намекала на что-то, понятное даже детям, и терлась возле отца.
— Я приглашаю вас, дамочка, в темный уголок, — громко шептала она, — не смотрите, что я инвалид, у меня…
— Я еще девушка, — извивался Никита Иванович, — не хватайте меня принародно.
Потом брали Никиту Ивановича за ноги, распинали на полу, поднимали и укладывали на постель, и ряженый в доктора щупал у него в неположенном месте пульс, ставил под хохот диагноз, просил инструменты для срочной операции больного. Демьяновна несла полотенце и столовую ложку, связывала руки и ноги и начинала задирать подол.
— Аппендицит! — кричала она. — Вот он, аппендицит, я ж вижу.
— Усыплять будете? — спрашивал Никита Иванович мучительным голосом.
— Снотворное скорей! — приказывала Демьяновна, и ему подносили к губам стакан вина и огурец. — Теперь спи, а мы вырезать будем.
— Не спится, вы из кувшинчика дайте, это слабое. Да все не вырезайте, хоть немножко оставьте.
— О-охо-хо-о!
Стон оглушал дом. Демьяновна творила что-то бессовестное и в конце концов бросала больного под звуки запевшей в горнице гармошки, под тонкие голоса женщин и дробь каблуков. Тогда Физа Антоновна охотно затягивала что-нибудь старинное. Она редко пела, Женя не привык видеть ее захмелевшей, похожей на всех, когда, как он понял в дальнейшем, русский человек забывает свое горе и не просит от жизни милостей — только бы отвести на денек душу свою, надурачиться и напеться всласть. Чувство это постепенно передалось Жене, и он не знал, после чего оно особенно завладело им: после смерти ли Никиты Ивановича, или когда читал материны письма в институтском общежитии, или в песнях открывалось что-то. Но любовь к простонародному сердцу пробудилась в нем с гулянок, когда он вдруг замечал, как неистребим человек. Ему и понравились многолюдные посиделки не за бестолковый шум и хмельные крики, совсем не поэтому, ему полюбилось глядеть в эти минуты на простого человека, на мать, на отца, на соседей, которых он слышал и видел каждый божий день на улице, на базаре, за отдыхом и работой, глядеть и изумляться, до чего же они живые и непропащие, никакою бедою и участью не сломленные! И лица их, как нарочно, попадались ему позднее повсюду на большой земле: на вокзалах, в общих вагонах, в очередях, во всяких избушках, и, сталкиваясь близко, все превращался он в маленького, тихо изумленного Женю. «Живем, пока живы!» — кричал в нем голос Никиты Ивановича. «Когда гуляешь, все видят, заплачешь — никому не заметно», — вспоминал мать.