— Как жил, так и помер, — без чувства сказала Физа Антоновна. Она была недовольна Демьяновной.
Проводила Физа Антоновна Никиту Ивановича хорошо, отметила, как полагается, и девять, и сорок дней, и полгода, и год, и, может, некоторые не помянули так заботливо самых своих близких людей, но с годами все с большей досадой вспоминала несемейную натуру Никиты Ивановича. Жалко всякой смерти, и она никогда не желала ему несчастья, и горько и громко плакала над его гробом — пускай бы жил, но раз уж случилось, раз уж не воротишь, то не грех и признаться, что хорошего она за ним мало видела. А Женя, наоборот, очень долго его вспоминал, чего-то не хватало ему без Никиты Ивановича, но никогда не говорил об этом матери, не возражал на ее слова: «А чо хорошего мы с ним видели?»
Да, материны слова запали: «А чо хорошего мы с ним видели? В твоем костюме положили, когда пришлось».
Наверное, юное желание любить всех безраздельно прошло. Слова, вздохи сочувствия за стаканом вина — все это минутное, временное.
— Надо жить как бежит, — сказала Демьяновна и пригласила поднять рюмки, запела: «Ох, мороз, мороз…» Никто ее не поддержал.
Так тихо еще никогда не было за столом. Постарели женщины, постарели. А Женя слушал, думал и молчал. Мать была довольна, что он теперь рядом. Чего ей еще? Жизнь, считай, прошла, плакать бесполезно.
Вошли две соседки, Демьяновна усадила их как дорогих гостей, побежала на кухню и принесла рюмки, между делом шутя и матерясь, и наконец села, нюхнула табачку, не наливала, отвлекалась разным и минут через десять вдруг склонила голову на грудь, потом медленно, со стоном свалилась на пол, раскинула руки, закатила глаза. Женщины перепугались, кинулись ее шевелить, растирать, совать ей в зубы деревянную ложку, насилу переложили ее на кровать. Она пришла в себя, и тогда, успокоившись, женщины надумали расходиться.
— Может, «скорую» вызвать? — спросила Физа Антоновна. — Где болит?
Но Демьяновна мычала и дергала ногой. В мгновение ока поймала рукой Физу за юбку и хитро моргнула: мол, останься с Женей, пусть они вываливают, а ты погоди.
«Вот и жалей, вот и прощай ее», — думал Женя, незаметно покинув дом, ничего страшного не чувствуя к Демьяновне, однако весь во власти последних ощущений от жизни, когда так ясно стало, что любить всех подряд, как в юности, уже не может, и незачем.
«Жизнь прошла с шуткой», — вспомнилось.
Золотой вечер повисал над улицей. Золотой, задумчивый, в те же окна пускал свой незаметный свет, и вечный круговорот солнца еще сильнее напоминал, что Женя отбегался: другие дети пришли.
«А мать моя все-таки несчастнее других, — почему-то больно подумал Женя на тонком болотном мостике. — Несчастнее других. А уж как она была ласкова, добра, смиренна… Наверно, когда бросали бы в нее пылающую головешку, она кричала бы: «Руки, руки береги!» Да не наверно, а точно. Нелегко доброму сердцу на свете. Вот был Толик, звал мамкой, сорвался после смерти Никиты Ивановича и писем не пишет. При встрече, может, и заплачет, и подарок сунет, а вот не пишет, своя мамка плохая, бросала-мучила, а простилось, родная кровь… Какое детство прожили, а не переписываются. Бывало, бегали, отца слушали, и, как вышел Женя с чемоданчиком за ворота, в институт собрался, Толик подошел, поцеловался в губы и совершенно по-родственному заплакал, отвернулся, по глазам было видно, сколько пережили вместе, и жалко было расставаться. Годы текут, забылось чувство, ни разу ведь не встречались с тех пор».
— Ты заметил, как Демьяновна притворялась? — спросила мать в горнице. — Ну ты ей хоть кол на голове теши — она свое. Аж стыдно за нее.
— Ма-ам! Да только ли Демьяновна. Дурили тебя и будут дурить. Сколько вас ни учи, вы все такие же: посердились да забыли. «Да я чо, я ничо», — оправдываешься перед всеми. Тебе ли оправдываться? П е р е д т о б о й должны оправдываться.
— А чо ж ты хочешь, мать одна, что ли, будет жить? Так, сынок, тоже нельзя.
— Зачем одна? От себя, конечно, не уйдешь. Но люди горазды погонять других. Они знают: а, с Физой Антоновной можно, она простит. Я и сам в тебя. Пора уж погордей быть.