Выбрать главу

— Одному лучше, ходишь, думаешь.

— Чернильница ваша вон она, так и стоит на окошке, как письма писать — вспомним вас. Да, а народу было — мас-са! Раньше действительно редко кто приезжал, только те, кто писать о нем хотел, выспросят, и домой, тихо было, не поминали и по радио не передавали, а нынче и по радио, и и газетах, и машин понагнали… Вот узнал бы Сергей, как его оценили. Отец с матерью, бывало, против были: «С Горького, босяка, пример берешь? Толстой, так он барин, у него земля своя, прокормит, а ты?» Он не послушался, и вот любят. Теперь и пароходы останавливаются, пристань сделали, в доме у них пообставили. Мой сын учился, ну, говорю, Сергея-то проходите? Нет, не проходим. А почему?

— Вы разве не догадываетесь?

— Ну, как тебе сказать, Витя: чувствовали, чего можно, чего нельзя. Мы ведь люди простые, своих забот много. Что касается поэтов, так мы вовсе: не печатают и не печатают, то ли бумаги нету, то ли не нужен стал — бог его знает. Жизнь закрутит — и забудешь про все. А и у нас тут объявились друзья только недавно, а то тоже не больно разговорится, хотя бы и этот, — она назвала по фамилии, — он только сейчас вспоминает, подчитал кое-где в журналах и выдает себя за друга, чего он там помнит: в школу ходил с Сергеем два года, в бабки играл, «вот он на меня, а я его как повалил», вот и вся дружба. Вы же его знаете. Бред собачий. Я знала их семью, не вру. Не хочу хвастаться, но я своим простым глазом выделяла его ото всех. Не простой был человек. И барыня Кашина недаром его к себе зазывала. Теленочек-то молоденький был, красивый. Его и в Москве-то сразу обкрутили, вашего брата недолго прибрать к рукам. А я ведь, Витя, тебе все это рассказывала, однако, десять-то лет назад? Ты, как сейчас, у окошка сидел. Молоденький был. И все равно я тебя сразу узнала! Умывайся, вешай пиджак, койка твоя, я на ней не сплю. Будь у тети Нюши как дома. Мама-то жива? Жалей, жалей мамку. Как вон Сергей писал, а она потом тридцать лет одна да одна жила… Никому ровно и не нужна была.

«Я холодею от воспоминаний, — жаловался ему Клюев в письме, которое я читал, лежа в лугах, — о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моем творчестве, которые в свое время послужат документами, вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества».

Теперь причаливают белые пароходы. Они плывут издалека, по другим рекам и наконец достигают узкой Оки. С вечера, когда загоняют в деревне коров во дворы, кто-то, еще блуждая поворотами, мечтает на палубе о завтрашнем свидании с Константиновом, в котором задержится на несколько дней, чтобы подумать о жизни острее, а другие, пользуясь случайным совпадением, степенно обойдут во время остановки комнаты и огород музея, купят яблок и вишен и поплывут как ни в чем не бывало, завершая оплаченное туристское удовольствие в дорогой каюте, — счастливые, спокойные и вольные на язык только в дороге.

Я часто спускался к пристани. Тетушки приносили в корзинках вишни и яблоки. Они сидели на земле друг подле дружки, по обе стороны тропы, и у последних брали хуже, чем у нижних. Они были пожилые и очень-очень просты, и я думал, жадно наблюдая за ними, что, когда он возвращался домой, они были еще маленькими, а дед, застрявший среди них на коленках, наверное, годился в ровесники, и тогда вообразить даже не мог, что к старости его так повезет дому Тани-монашки, такой же соседки как все, и повесят в ее комнатах картины, плакаты и койку застелют старинным покрывалом на диво далеким людям, бормочущим стихи, которые он не запомнил, потому что читать было некогда.

«Где же хранится тайна любви, печали и разочарования? — думаю я и на пристани, и в лугах, и у дома. — И кому она дается? И отчего внезапны и радости, и конец?»