— Иванович, — хлопает дед ладошкой после второй стопки. — Где ни будешь — заходи. На Новый год заходи, кабана завалю. Да, да, Иванович.
— Закусуй, закусуй.
— Старуха, — шумит он, захмелев, — давай песню закричим!
Бабка развязывает косынку, жарко ей, и такая она сейчас простоволосая, рассердечная, как все женщины по деревням, когда выпьют.
— Обожди.
— Ну, ну, зачни…
Старик опускает локоть на стол, подпирает голову, начинает сиплым голосом.
Видится мне поле, и по нему, по далекому полюшку, три розные дорожки. Идет парень к девчонке, ой, и зачем он ходит так поздно?..
— Это старая песня, — замечает бабка, передыхая. — Как Мишу нашего провожали, я кричала.
— Иванович! Ня обижайся! Ня обижайся, Иванович!
— Да ну!
— Ня обижайся, Иванович.
Вино, песня, слова деда, последний вечер, ночь студится по лесу — грустно мне. Вот еду, буду до поры до времени гулять по городу, и вдруг скучно мне станет, тоска по простору и дорогам забьется внутри, и вспомню я и девчат на ферме, и ранние зыбкие утра, и звонки колокольчиков на шеях коров, и запах фуфаек в клубе, где девки хихикают при поцелуях на экране, и вспомню, как хорошо мне было на горе, в отдаленной тишине, среди родной простоты этих брянских стариков, певших мне о трех разных дорогах, о молодости и расставании… И потянет меня к ним.
— Иванович, — прощается дед в аллее, — не обессудь, заходи к нам, если будешь недалеко. На Новый год заходи, кабана завалю, да, да, заходи.
Я обещаю, но куда уж, долог путь, едва ли еще сведет нас жизнь. Я вдруг остро чувствую, как хочется и невозможно объехать мне всех, кого я оставил в разных местах, кто нерасстанно был во мне все эти годы.
1963
КОГДА-НИБУДЬ
Тогда ехал я с юга, с дремного кавказского побережья. Джанхот был прекрасен, но весь месяц я что-то томился, мечтал уехать куда-то. Я устал от жары, от неожиданно свежих вечеров, когда по-над морем или в кустах белеют мужские рубашки, из дома отдыха слышна музыка, берег тенист и звучен от волн, а море плоско поблескивает, заполняет собой все пространство, звезды колются над горизонтом, и ты смотришь, думаешь, и кого-то тебе надо бы рядом…
После моря и заслоняющих гор хотелось прохлады, темноватой дневной зелени, речек, широты и далекости ровных русских полей. Изредка, просыпаясь в поезде, покуривая и выглядывая с полки в узкую створку окна, я мимолетно вспоминал Джанхот и видел дачу Короленко, узкий гальковый берег, высокую дорожку наверх и прозрачное марево в турецкой стороне. И еще Люсю, робкую девушку, очень миловидную и нежную, всю точно ленивую в своей нежности, в свободно опущенных, тонких и гибких, как прутья, руках, во взгляде, в том, как она шла по жаре с купанья и словно чувствовала мой взгляд на себе и знала, что я завтра уеду и, может, больше не встретимся.
— Уезжаешь? — сказала она, когда я попался ей у ворот. — Куда?
— Далеко, — ответил я.
— Ну что ж… — взглянула она обидчиво. — Счастливо.
«Не обижайся», — хотел сказать я.
Вечером за Россошью нас долго не отпускали с какой-то маленькой станции. Я ехал в последнем вагоне. Весь я был настроен на одно, и то, что жило и шумело под боком, не задевало меня, не занимало, как прежде, а всякие глухие полустанки, вид оставшихся за вагоном окрестностей, темное поле под откосом, его запах, чувство необозримого в засыпающей густоте ночи простора и песни из репродуктора в палисаднике близко и тонко отзывались во мне. Откуда вдруг приходит такое? Откуда приходит стеснительное чувство любви к жизни, к ожиданию редких мгновений и проезжим тихим местам? Пели на русский манер — протяжно, с тоской, и что-то народное, местное, и пели так, что поневоле увидишь перед собой речку, вечер, копны и все полевое, деревенское, зовущее…
В конце ночи я застал прохладный рассвет. Туман белыми клочьями вспухал над водой, и было похоже, что речка дышит со дна паром.
Стукнулся и пролетел мосток.
— Подъезжаем, — сказал кто-то спросонок.
Когда же я снова проснусь в вагоне?! Когда же я сойду на рязанской станции и, уже что-то переживший, в чем-то переменившийся, вспомню и тот август и себя? Когда?