— Ну, обнимемся, — потянулся Степка.
Ко мне он тоже прижался и попрыгал к коляске, запнулся, я подхватил его под мышку. Я неловко стоял рядом, точно был виноват в том, что у меня две ноги. Он сел в коляску и не заводил, молчал минуту-две и потом обернулся к нам.
— Как жить хочется, дети! — сказал он. — А калека… — Тут он решительно повернул ключик, твердо нажал уцелевшей ногой вниз, и коляска жучком поползла в гору.
Я присел на лавочке. Два пьяных в дым казака сидели рядом и чокались пустыми стаканами. «Ко мне брат приезжал, — говорил один, — мы дули-дули, а потом в саду три дня спали пьяными. Ночью проснемся, бутылку нащупаем, поболтаем — и в рот. И опять спишь. Хорошо!» Чужой мальчик ел мороженое и слушал их. «Э! Мужики! — толкал их Степка. — Казачки! Пора бы и перестать».
— Кто еще не сел до Тамани? — звали от автобуса.
Мы побежали и заняли последние сиденья. Шофер вдруг вылез и пошел в кассу. Пассажиры стали покрикивать.
— Если вспомнить, — пришел и оправдался шофер,— что наши недалекие предки ездили в Тамань на быках, не пойму, чего вам еще надо? А сейчас подали вам современный автобус — и вы начинаете! Не нравится — валяйте на быках!
Наконец мы тронулись. Только что жившее стало былым, прошлым, и от сознания «было, не вернется» обострялись мысли.
6
За Сенной нас высадили, и мы пошли. Ни ветерка, ни тучки, угасание чистого круга над проливом у Крыма, которого еще не было видно. Такая эта даль была, такой сказочный путь, что и не верится. Тмутаракань, считали, где-то на краю света. И нынче идешь, будто на поклон к старцу, знаешь, что старца там нет и в помине, не те, не те годы, странник, но все же просишь тайны и томишься преображением.
Как хорошо ступать по старой земле! Успевай же насладиться родимой стороной, не бурчи на жизнь, она прекрасна. Идешь и вдыхаешь воздух залива, несколько раз оглядишься, примешь в себя взором блеск воды и умирающий свет над чертой, где кладом зарыто былинное, примешь и холмы, пропустившие мимо кого-то, и все наше, живое и, конечно, забытое, когда кто-то так же шел, думал и вот века уже спит. Да, да, изумишься, кто-то же шел одиноко под вечер, и сердце у него стучало, родина и дом у него были, звезды его берегли, травы шептали, а наше будущее лежало так далеко от него, так далеко и туманно, как и нам нынче его дни и ночи, походы и песни. До чего же короток наш миг на земле, и мы не успеваем обнять все сущее и пожить для высоких дум и возвышенного причастия к траве и звездам. «Посмотри, брат, — донесла нам летопись,— на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?»
На старой дороге невольно листаешь дивные книги.
— А сколько же было у нас всего, — сказал Степка.— Вот помнишь, были князья Борис и Глеб, погибли невинно, стали святыми, героями Руси, а где они? Спроси, кто их знает? Никто. И вообще в киевской эпохе меня особенно трогают две истории, которые я наизусть помню. Одна про Бориса и Глеба, убитых братом Святополком, а другая… о ней Мономах сказал: «Такого зла никогда не бывало в Русской земле ни при дедах, ни при отцах наших».
Мы подогревали друг друга. Мы пересказывали то, что обоим известно, но мы повторяли, чтобы еще раз насладиться.
Зимой я как раз читал Несторовскую летопись в переводе Татищева. Нашу полуденную землю больше недели заметало пыльным бураном. Город покрылся серою мглою, и напрасно я пытался различить что-нибудь из окна. Казалось, позабыт, позаброшен я на островке. Что делать, если метет и метет, вырывает деревья, сносит крыши и в комнате пыльные ручейки по полу? Я вынимал снизу просторный том и ложился на диван. Я купил его как-то в магазине, в том отделе, где ветхие наши летописи, затертые в уголку, годами ждут прикосновения рук соотечественников. «Да и сие незабвенно будет в последних родах», — надеялись чернецы из глухих келий. Увы, скучны нам летописи про какие-то походы каких-то князей на языке уже премудром. Но кто нам внушил, что они скучны, не важны мыслями и не отмечены тонкостью духовной? Поди разыщи теперь. И вот я, тоже небрежный, раскрыл впервые и не мог оторваться: щемяще родным, горестным и прекрасным повеяло с полей моей отчизны! Боже мой, боже мой, вставал я и корил себя, что же это такое? Где я был? Пыльное затмение располагало к созерцанию и, едва я подходил к окну и воображал струями плывущую степь, ветер и угрюмое безлюдье на дорогах, ближе подымалась ко мне со дна заветная быль наша. Нежность и любовь тех минут мне никогда не передать. Окунувшись в детство родины, я вспомнил и свое начало, и оно тоже обернулось невозвратным, дремучим. В Сибири, в бураны снежные, я грелся за печкой, и мама рассказывала мне, как они жили когда — то в сердце России, на земле татарских опустошений, и вот теперь то же младенческое чувство протяжности владело мной, усиливалось речью, ныне утерянной. Я переживал, слышал моления и крики, насыщался обидой и гордостью, и печальным «несогласием нашим». Я подчеркивал призывы и мольбы — ж и т ь в о д н о с е р д ц е; ободряли меня вечные повторения — о т ц ы н а ш и и д е д ы з е м л ю у с т р о я л и; славил я вместе с писцами умных и добродетельных, хоронил павших, — короче, читал и ловил созвучное, как ловят дорогие отзвуки в строчках влюбленные. И все жалел: поздно, поздно хватился. Да и не я один.