Выбрать главу

Он пошел вперед на темнеющее небо, тихо, про себя, высказал напевные строчки и тут же смолк. Он шел впереди, справа сверкал залив, небо тускнело и опускалось к холмам, и над нашими головами кружился рой одинаковых сновидений.

Огни небес, тот серебристый свет, Что мы зовем мерцаньем звезд небесных, Порою только неугасший свет Уже давно померкнувших планет, Светил, давно забытых и безвестных… Та красота, что мир стремит вперед, Есть тоже след былого. Без возврата Сгорим и мы, свершая в свой черед Обычный путь, но долго не умрет Жизнь, что горела в нас когда-то. И много в мире избранных, чей свет, Теперь еще незримый для не зрящих, Дойдет к земле чрез много-много лет… В безвестном сонме мудрых и творящих Кто знает их? Быть может, лишь поэт.

— Тысяча девятьсот третий год, — сказал я. — Хорошо. Боже мой, как хорошо, как близко душе! Высоко взлетали люди… Теперь они там, в бесконечности…

Во втором часу ночи мы подходили к Тамани. Встречали нас огоньки на столбах да звезды — великие, неприкасаемые и вечные перед нашей долей. И когда входишь, нет в сознании только жизни минутной, а бежит она издалека и нигде не кончается…

— Аланы, греки, печенеги, — говорил Степка, — русские, половцы, касоги, монголы, генуэзцы, ногайцы, турки, запорожцы — все прошли… То пустыня, ветер, то многолюдство, то исчезала Тамань, то опять подавала голос… Мстислав — и вдруг татары. Пустота, пепел — и опять жизнь. Где та песня, те зори, те сны? Хорошо ты выдумал. Ты никогда не писал стихов?

— Нет, никогда, — сказал я.

— Ни строчки?

— Ни одной. Вообще я неохотно раскрывался. А тут понесло и понесло.

— И слава богу!

Мы шли вдоль улицы. Мы шли мимо белых стен, мимо спящих, живых и теплых, и казалось, будто нас привело в ту самую даль, о которой читали в летописях.

— Кто там? — отозвалась дежурная.

— Открывайте! Свои! — весело кричал Степка. — Не узнали?

7

Я спал чутко, видел сны и под утро спал и не спал, слышал дверной стук, чьи-то голоса и, однако, не властен был проститься с туманными образами. Снилось, конечно, далекое, там был я, непонятный себе, бесплотный, посреди людей, которых я называл старыми именами, но они походили на моих добрых и злых знакомых. Мы от кого-то убегали на конях, парили, а враги догоняли нас споро, и я переживал, что сейчас мне настанет конец, стрела летит уже в спину, в сердце, и так жутко было, что это конец мой, я прощаюсь с родимой землей, и жалко не себя, а сердце свое. Главное же, нес я какую-то весть в свой стан, совсем простую, не секретную, но все-таки свежую, и она нужна была до зарезу там, где ждали свои. Когда я обернулся и последний раз попрощался, Степка тронул меня за плечо, и я ожил с освобождением, еще темный от ночной тяжести, но сразу осознавший радость не погибшего бытия своего и возможности нести свою маленькую теплую свечечку людям.

В окно я видел памятник Антону Головатому и кусочек моря. Начинался солнечный день моего века. Почти детскими, первобытными глазами подмечал я утреннее пробуждение станицы. Так часто случается: ведь ночью почти умираешь, обрывается ниточка. Подумав, что, если бы ты не проснулся навек, солнце непременно бы встало с востока, заплакали бы в зыбках дети, звуки радио соединили бы мир, — так подумав, счастливо обернешься вокруг и поклонишься судьбе. Спасибо, что живу, — скажешь кому-то. Какая-нибудь мелочь неописуемо дорога и мила тебе станет, и до очарования дорого тебе то, что в часы эти живы еще с тобой мать, друзья, женщины, любимые поэты. Ночь позади, растаяла Большая Медведица, и не жуток уж на могилах лунный свет. Вставай же, мой друг, иди, радуйся и надейся, здесь все еще твое: твой день, твоя дорога в пыли, твои травы и море, бодрые песни к рабочему часу, и, может, летит уже к твоим рукам в конверте родная душа. Еще только десятое сентября одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Спят печенеги и славяне, а ты живи, живи и надейся, но все-таки помни в суете, что до тебя уже были и все-все изведали.

Отовсюду спешат, едут на велосипедах, здороваются. С удовольствием киваешь в ответ. Необычно, но хорошо, приятно душе, тоже осталось от прежних дней, когда редко кто выезжал за околицу. На крылечко магазина с заботой о пропитании ступают хозяйки, набирают в наволочки крупы, сахару, мужики суют мелочь на папиросы, кое-кто уже просит четушку. Точно вода меж пальцев, текут жизни; и точно вода в реке, стоит, кажется, все на месте: те же старики, те же дети. Но скрытое течение уносит кого-то. Скоро унесет и этого таманского деда, который бодро бежит с буханкой хлеба под мышкой. «Куда? — кричит Степка. — На пожар или на войну с турками?» — «Было, сынок, было, ходили, вам не советую. Трапезунд, Елизаветполь, знаете? Еще при царе Николае было. Когда дело к перевороту повернулось, побросали фронт и пошли домой. Надоела война. Счастливую жизнь обещали. Турка по следам шел, не стрелял, забирал даром, что русские завоевали. Было, а теперь восемьдесят годов». И поскакал дед весело к своей хате на горку. Его я тоже провожал этой утренней мыслью.