Степка рассказывал мне о летних поездках. Он вроде бы не сообщал мне нового, все повторялось и повторялось на ту же тему, и я уже знал, что, насытившись, мы долго потом будем молчать, а завтра полонит нас обычная жизнь, и, лишенные снов, мы, быть может, не вытерпим и скоро уедем.
— Ты читал письмо Жуковского Вяземскому? — спросил я.
— Ну, как же!
— Нет в наших словах теперь непоказного умиления, которое передается другому как нечто родное и естественное. Мы не признаемся, а кричим, доказываем, машем руками, и я из ста стихотворений о старине девяносто девять терпеть не могу.
— А я всем нутром своим почувствовал, почему это фальшиво и грубо, знаешь где? Когда искал Троху и увидел три дороги с бугра. Не то, все не то, понял. Вот оно, вот что во мне сейчас переливается, грустит и возносит, вот это о н о, а слова там разные, крики — из головы, причем иногда из головы дурной и хитрой. Как в любви: человек клянется, а женщина ему не верит — в глазах-то пусто. Да я старику, который видел сына Пушкина и спас дом Пушкина, руку поцеловал, он мне родней стал. Что его заставило спасать дом Пушкина, какие гены, какая грамота? Да никакая, сердце у него было просто. И выпало, говорит, мне от бога дом Пушкиных сохранить, потомков Пушкина, всех русских людей дом! Он зарядил меня, ехал я из Болдина в Москву — не передать! Москвы всегда пугаюсь, а тут рад, сдал кой-какие материалы в Дом народного творчества, и у меня оставалось еще несколько дней. Неохота на Кубань, там даже берез нету. Иду, всюду огни, женщины одна милее другой, афиши, иностранцы, я свободен от уз службы. Искал, дурачок, «Всенощную» Рахманинова, «Историю» Карамзина — откуда! Сувениры а-ля рюс — на стену, на стол, хоть на потолок. Рахманинова бы для души. Старик болдинский просил меня купить ему ватное простое одеяло, мерзнет по ночам, там, говорит, где-то в Марьиной роще выкидывают. Ничего я не нашел, сувениров полно, одеял нет. И уже писать ему, какой вы хороший, вы не «как все» (он сказал: «я как все») — стыдно, что ему слова? Написал, что с Кубани пришлю. Зашел в ресторан, выпил, сижу и думаю: поеду ночным поездом в Новгород, отыщу-ка я, наконец, этого Троху, Троху Любытинского! Умрет ведь, не успею за делами. Поеду, поеду! Троху за пол-литра не выменяешь, из пыльного угла не достанешь, умрет — и все, и конец последнему скомороху на Руси. Поеду, пока живой. Троха, последний из последних. И когда я выпил еще, я уже разговаривал с ним, растекался, обнимал его — знаешь ведь, какие мы во хмелю. Уже Троха другом стал, уже я ему в воображении водку разливал, сигаретами угощал, рубашки дарил. У него ни угла, ничего, никогда не было жены, чайного стакана даже нет, в чем одет, то и его, тело да душа. Он путник, вечный, никем не гонимый, добровольный, по наследству. Детей нянчил сказками, был зван на свадьбы, на Октябрьские и Майские праздники, выдавал там невиданное множество частушек, прибауток, колядок, песен, бывальщин, весь этот комплект прошлого ремесла скомороха. Ну что ты-ы! Я загорелся! Его кормят, поят, одежку сунут, копеечку, он и нужда людям, и потеха, но не дурачок, а скоморох, кучу детей вынянчил, из деревни в деревню всю жизнь, и за семьдесят лет стал почти каждому дому в округе свой: у всех ведь ребятишки, или свадьба, или день рождения, поминки, с ним хорошо. Вечным же его домом была дорога к кому-то: среди травы, перелесков, оград и могил. На севере еще и держала его земля. Я мечтал нечаянно встретить его в поле. После полета Гагарина наткнуться на Троху Любытинского! И имя же! Я чуть-чуть помнил его, мать после войны ездила домой хоронить старшую сестру, вернулась, видела, говорит, сынок, Троху, который тебя нянчил. Я очень смутно помнил его. Мало того, что он меня нянчил, тут вдруг черт знает что зазвучало во мне: тема нашей удивительной сказочной матушки-России. Матушка — как хорошо называли ее когда-то. В ней столько каменного разбилось, и вот бегает еще по ней живой (но уже последний) скоморох, который вроде бы тот же, что и при Алексее Михайловиче. А почему бы и нет, почему бы и не тот. Поеду, поеду. Наступил, знаешь, такой свет в душе, вдруг откликнулась она какими-то первыми, неиспорченными, вечными частицами своими. Уже так надоела мне подделка под народное, когда песни халтурщиков-коммерсантов преподносятся на смотрах как фольклор. Да что там, стыдно…
Я уже говорил, что были мы на всем пути одинаковы — как два брата в отношении к матери. То же и этой ночью. Только я был старше, я молчал, и мне спокойно было заметить в чужом характере наивность и веру. Однако я в некоторые минуты терял свой возраст. До чего же мы еще дети, думал я. Пропадем… Или наоборот? Или в этом наше спасенье, счастье, наша простодушная зацепка? Отчего же есть что-то сиротское в нашем бесконечном воспоминании об одном и том же, что же одиноко порою становится после снов? Не оттого ли, что то и дело слышишь укоры умного нашего современника, который все-все на свете знает, только благоговеть не умеет?..