Так вот где они жили…
Светило солнце, как и тогда. Медленно поднимался учитель по деревянной лестнице на другой холм, приближался к дому, к крыльцу, и, ступая затем в прохладу комнаты, еще доверчивей поддавался соблазну, что он теперь совсем уже в заветном пушкинском времени, рад поклониться окнам, стульям, портретам, повторяя одно и то же: «Вот где отдыхалось ему! вот где!» Из гостиной доносились слова экскурсовода о потерянных предметах, о пожаре и грабеже крестьян в восемнадцатом году. Учитель нарочно отставал, сторонился туристов, которые прибывали и прибывали снизу, от автобусов. Никого не надо, один день пожить с Пушкиным, ввек, может, не удастся добывать еще кто знает!
Помните, как мешали вашей душе туристы, как всякий раз оскорбляли ее пустые глаза, громкие голоса?
Почти час он ходил по комнатам. Старый мир захолустного существования воскресал перед ним, герои глядели со стен. Они соединились, одновременно собрались здесь, напоминая нам уже о лучших только своих чертах письмами, альбомами, стихами. Взору будто нарочно открывалось все такое, что порождало чудесную зависть. Учитель пришел к ним в гости, и они, давно положенные во гробы по российским губерниям, покорно встали из тьмы один за одним. Они говорили с учителем. Они без смущения признавались в своих секретах, в самых тайных подробностях, и нынче им было легко признаваться. С гордостью пускали барышни в свои уголки, показывая господские пяльцы, подушечки, любовные записки. Посмотрите, точно подталкивали они, — посмотрите же со вниманием из своего двадцатого века, как мы жили когда-то, в какой обстановке, как были мы молоды, изящны во вкусах и какая природа нас окружала. Вам не завидно? Темна, непонятна вам наша судьба? Вот тут сколько раз мы видели Пушкина, и он нас любил, он нас воспел, и нам «Онегин» внушал больше воспоминаний, чем, скажем, барышням соседних поместий. Не зовите нас к себе. Мы навсегда успокоились, и ни о чем не жалеем, и — если бы возвратились к вам — с былым удовольствием жить не сумели: ведь все настало иное. Мы дети своего века и другой, о, совсем другой России; какими ни кажутся вашей строгости наши порядки — они нам дороже. Судите нас как угодно, мы не оспорим вас уже никогда. Вот наши комнаты, наши шкафы с книгами, наши писатели. Мы торопливо переписывали из романов любовные страницы, крепостные наши пели и «Сударыня наша масленица», и «Лучинушку», господа — еще и «Уймитесь, волнения страсти». В гостиной, где вы стоите, мы судачили о последних событиях. Старухи еще вздыхали по Екатерине, гадали, бранили сегодняшние порядки — все в прошлом было им милее, богаче и лучше. И пускай водилась у нас мода говорить и писать по-французски и европейское, покаемся, мы возносили до небес, — душа все же была верна православию. Взгляните на автограф, на нашего брата Алексея. По правде сказать, он был намного счастливее Пушкина в обыденной жизни, особенно в ловласовских победах, небрежно отбирал у поэтов самых красивых, — и как пылко, безоглядно доверялись они ему, страдали из-за него в те часы, когда сочинители призывали милых дев в божественных строчках. Увы, так всегда. В нашу пору мужчины умели быть изящными обожателями, сколько клятв шепталось по этим уголкам, и это благодаря нам и нашему Тригорскому вы повторяете строки нежности: «Алина! сжальтесь надо мною. Не смею требовать любви. Быть может, за грехи мои, мой ангел, я любви не стою!»
Казалось, смерть не пришла к ним, есть только сон, молчание, вечное отсутствие. Добрая память коснулась их своими крылами. Алина, Евпраксия, Анна, Маша… «Зи-зи-и! — кричали, конечно, Евпраксии, в окно, на лужайку. — Пора ко сну-у». Где вы? — мог бы крикнуть молодой деве и учитель, душа была готова к тому. Да разве это она на фотографии, мать четверых детей, старуха, не Вульф, а уже баронесса Вревская? Разве ей было суждено постареть и время осмелилось убить тригорскую молодость ее, сестриц и друзей? Все они — и мать, и брат, и Керн — намного пережили Пушкина, а нам всегда верилось, что с его смертью их тоже не стало. Нет, они долго и буднично жили без него. Все меньше их оставалось, и кто-то был последним… Страшно ли было ему? В юности, воображая иногда свою смерть, учитель пугался не только исчезновения, но жалел еще о том, что не дано будет знать, как сложится продолжение мира, какие вырастут люди в его деревне, о чем книги напишут про его время — и как напишут? Сам ли учитель, гномик ли какой в нем спрашивал: знаете ли вы?.. Пустой этот вопрос мог родиться здесь или на кладбище, когда дается сочувствие откуда-то свыше. И пустой ли он? Исчез целый век. Отовсюду учителю что-нибудь шептало, кружило голову колдовством, и лица, строки, музыка усадебной тишины, чудесным обманом говорили ему скорее о блаженстве, о какой-то грации жизни, а было ли счастье — ведомо только им. Чем песеннее, волшебнее звучало чужое, стародавнее, тем обделенней воображался себе он сам. Вроде бы теперь понимал он, в чем весь секрет, в чем смысл и утешение. Чего не было у него? Не досталось в молодости такой дружбы, нечаянных приездов в гости к милым приятельницам по соседству? Не было такого угла с тремя холмами, столь благостного, истинно русского покоя вокруг? Не удалось расти с умными, талантливыми сверстниками, чтобы тянуться за ними, обвиться, как плющ, и сам не отмечен дарованием, а потому кого прославил, чью жизнь он украсил, чье сердце поразил так, чтобы помнили после смерти? И хотя бы чью великую руку пожал он? До того уж просто отдал земле свои тридцать лет и сам был всегда прост, тих и бледен. Одно слово: сельский учитель. А как мечтал, как тосковал он в сибирской глуши по городам, по умному обществу, по театрам и концертным залам и надеялся, что уедет со временем туда, заведутся сказочно талантливые друзья и переменится весь его быт, «Счастливцы! — качал головой учитель. — Счастливчик Вульф, счастливая Евпраксия, неужели не понимали? И Анна. И Маша, еще ребенок при нем, — всю-то потом жизнь она ходила тут по его следам и жалела его. Счастливый Пушкин… Разве? Но почему так кажется здесь?»