— Боишься! — сказала Фроня.
— Здесь чужих нет, — повернулась Мария Матвеевна.
— Да ну, пап, мам, зачем этот разговор? Зачем сейчас? Мораль читать — зачем это?
— А ты не зарабатывай мораль, — Фроня набрала в руку семечек и отошла к порогу.
— Я чего плохого сделал?
— И хорошего мало, — посмотрела на него Мария Матвеевна, — Фронька на ферме, а ты привел чужого, напоил, пятьдесят рублей спрятал с получки — мало тебе. От кого ты спрятал? От тестя, от тешши? Нам не надо. Эх, Михайлович! Усе прошшаю, а это… Мы к тебе как к человеку, а ты дерьмом.
— Мамочка, я могу взорваться.
— Иди рвись. У нее нога болит, она и огород копает, и на ферме, а мужик в канаву валится. Это дело? Я тебе выговор дам. За что тебе рыло побили? Так бы сковороду на голову и надела. Мы молчим, а ты не понимаешь.
— Мама, я плохого слова не сказал.
— Тебя Фронька в чем приняла? Наволочка что ночь, одеяло — выкинуть его, кошкам спать. Костюма напрянуть не было. Пристрял — живи. Кто ее жалеть будет?
— Мамочка, ты зря напала. Иванович слушает, подумает — правда. Я пришел по-хорошему.
— Вот и хорошо, что слушает, — сказал Терентий Кузьмич.
— Налейте мне, поговорим благородно. Они, Иванович, меня всегда ругают.
— Никогда совести не соберет человек: налей ешо.
— Я ухожу, — поднялся Петр Михайлович и застыл. — Вы не знаете моей благородной жизни.
— Я знаю твою историю, — спокойно говорила Мария Матвеевна. — Ты за тринадцать годов мамке своей и десятки не послал. Разве это сын? За тринадцать годов ни разу не съездил. Мамка помёрла, так он летел в самолете и выпивал с горя. Нет, я как летела Мишу хоронить, ничего в роте не было. Приехал, а мамку отнесли. Вернулся и не сказал, что не захватил мамку. Это сын?
— Собака, — сказала Фроня. Вот ее судьба! — проклинала мужика своего, но потом смирялась и жалела его.
— Правду николе не скажет. За рюмку что хошь подпишет, что хошь соврет. Это с такими людьми как жить можно? Ладно, перед богом за ложь давно не краснеют, перед чужими тоже научились глазы закрывать, а своим? Мы так не можем. Я где сяду с кем — хоть на дороге, хоть в поезде — усю правду про себя скажу. Потому жизнь моя была такая — скрывать нечего. А он про мамку соврал, опоздал хоронить.
— Мне одеться не во что, в чем я стал бы перед сестрами?
— Глазы твои бессовестные, эх, — вспыхнула Фроня.
— Я привык бостон носить.
— Спасибо тебе в шапку, — зло поклонилась Фроня и пошла домой. Но Петр Михайлович продолжал свое:
— У меня дом в Грузии.
— Твой дом такой… как вон сын с батькою дрался, цыгане, схватил батька кол и турит его: «Пошел, сукин сын, со двора!» А сын бег, бег, оглянулся: «А где ж у нас двор? Один шатер». Так и у тебя. Пораспырял добро по свету. Был он, тот дом, у тебя? Всюду он шастал и везде начальником. Из тебя начальник…
— Я с Колымы сто тысяч привез.
— Эй, язычник! Язык отсеку! Не вынуждай меня. Иди спи. На твои средства во такой рот разинуть.
— Сам себя выхваляет человек, — сказал Терентий Кузьмич. — Иди, иди, Михайлович. Дочку обидел, нема совести.
— Чем я ее обидел, пап, мам? Разве я сругался? Мы культурные люди, пап, давайте жить мирно.
— За хорошим мужем, Михайлович, — учила его, как ребенка, Мария Матвеевна, — и негодная — жена, а за плохим и павна — раба. Иди спать.
— Я плохой зять? Я всегда: папочка, мамочка.
— Чтоб поднесли. Нет у тебя в голове. Как бог создал тебя, так и живи. А ты. Тебе уже пятьдесят лет, тело твое отошло, здоровья нема. Жену жалей.
— А что я плохого сказал?
— Иди, Михайлович, иди спи, — провожала его рукой Мария Матвеевна. — Иди, ради бога.
Его ничто не обижало.
— Говорила я Фроньке: «Зачем он тебе такой? Палкой его со двора!» Надели на его тело немытое, он теперь и выхваляется, собака драная. Весь свет объездил с женой покойной, нигде не нужны были. Приедут, попьют, их по хвосту. Говорила: живи одна, у тебя и хлеб, у тебя и мясо, и сало. Приняла голого, а он давай деньги считать. Где они, его деньги? По карманам ветер воет. Он свои деньги в горло вылил. В Колыме какой-то работал охранником. А баба его, что повесилась, поваром ли.
— Отчего повесилась? — спросил я.
— А беспутство доведет. «Дети наши на полете». А детей нет. И одно только у них: дай трояк, дай пятерочку. Глядь, не чуть ее. «Ни на кого не обижаюсь, обижаюсь сама на себя. Больше жить не могу». И надевать нечего. Чужое надели. Как ни живи, а три перемены надо. И он еще брыкается, что бостон носил! Э-эх. Хаточка была на куриных лапках, на веретеных пятках. Богачи. Болтать — царя собьют, да дела нет. «Дай трояк!» У нас этого нету. Мы не знали, Иванович, как это можно побираться.