Выбрать главу

— Не-е, — сказал Терентий Кузьмич, — избави бог, Иванович! Избави бог.

— Чтоб он пошел украсть соломину или чужое просить: да сдохни она, коровушка, чтоб красть. И живем.

— Избави бог…

— А Фронька? Инвалид. С двенадцати годов, — подняла палец Мария Матвеевна, — пошла работать! А ну-ка! Есть у ней сила? На работу огневая была, о-о. Война примирилась, — стала она рассказывать мне, — я хлеб пекла колхозу. Я как зря не сделаю. Принесут мяса: «Матвеевна, заваривай». Я картох начищу. Молока выпишут по одному литру на день. Получу, делю, да души нету. Как мне разделить? Свой кувшинник несу. «На, деточка, тебе ж не хватает». У нас корова была хорошая. Года три пекла трактористам и на покос. За Десною: далё-око! Получу пашеничной муки, сважу, возьму десять литров воды на пуд налью. А печка наша пекла — хлеб на дыбочках стоит! Кину на лопатку круглую, вмешшается шесть булок. Печка наша нагорит, с дежки хлеб бежит. Жарок откину, хлеб схватился славно, ни шшетиночки на нем. И везу. Как привезу: «Тетки Терешшихи хоть бы хлеб мне достался». А чего я буду хитровать?

— Чего хитровать… — соглашался Терентий Кузьмич.

— Ой, постеля зовет… — вздохнула бабка. — Наверно, дождь будет. Прямо кричит спина: «Ложись, бабка, ложись!»

— Иванович, — подошел ко мне Петр Михайлович, — я отстал, как там с Китаем?

— Эй! — усмехнулся Терентий Кузьмич. — У тебя дома свой Китай. «Как с Китаем…» Оно тебе понять? Иди, мужик, послушал, что тебе сказали, — подумай. Да, да. «С Китаем…»

— Пап, ты темный человек, а я цивилизованный. Иванович, я могу дать вам большую тему, завтра поговорим. Папа, мама, не сердитесь. И вы, Иванович, ложитесь, устали.

— Заботу он проявляет, — сказал Терентий Кузьмич. — Иди, Михайлович, без тебя.

Мы не уследили, как он исчез. Мария Матвеевна еще немножко пообсуждала его, но в голосе ее не крылось ни капли злости: что с него взять? Сами приняли его, уравняли, и он с удовольствием стал обузой. Много историй из жизни брянской деревни вспоминает при этом Мария Матвеевна, но все они, точно нарочно, посвящены терпеливому русскому характеру.

Уже девять часов. С горки тянет холодком. Пора раскрывать постель. Я так легко не засну, а Терентию Кузьмичу, который встает в пять часов, укладываться в самый раз. Он стаскивает сапоги, разминает сомлевшие пальцы и валится на бок. Радио, свет ему не мешают. В другой комнате Мария Матвеевна взбивает гостю подушки.

— Я тебе два одеяла положила, чтоб не замерз. Ночь сырая. Под головы не высоко? Миша наш не любил. Спит, разбросается: голова с краю, а ноги там. Ты тоже?

— А как попало.

— Много куришь, Иванович. Это все из скуки. Брось, будешь крепоче. Пожалей сам себя.

Я помалкиваю. Через некоторое время раздеваюсь и лезу под одеяло. Мария Матвеевна снова заходит и стоит посреди комнаты. На стене фотографии ее детей, и она тоскливо смотрит на них. Как серьезны эти сельские лица!

— Встану, так начинаю со всеми разговаривать. Везде побываю — и в Голубче, и на Ловше. Да бьюсь, бьюсь по углах.

Подсев ко мне, она берет мою руку, щупает косточки.

— Погляжу на нее и Мишу вспоминаю. Глазы открою — стоит передо мной, как сейчас. И ни на час не забываю. Только усну. Береги здоровье, Иванович, пожалей себя и мамку свою. Брось! К чему она, эта соска? Гадость! Орешков лучше подъешь. Я тебе накладу в сумку. Летось внукам насбирала, возила на Бряншину, дак осталось. Я деду не рассказывала, и, смотри, ты, Иванович, не говори.

— А что?

— Чуть не замерзла я на Бряншине. Не видал бы Марию Матвеевну. Я ж, когда приеду, усех обойду, отведаю. Племянник, как встретил, пообцеловал мои руки, пообцеловал меня всее: «Тетушка, ну ты ж как мамка моя! Что на тебя, то на маму гляжу». Усю родню отведала, а у него не была. Выпьют, песни поют, а я только в каждом дворе умыюся слезами, да и все. И по брату надо ж пропеть, я не была на похоронах. Восемьдесят семь годов прожил, умёр хорошо. Пошли дровы заготовлять на самые покрова, четырнадцатого сентября. Стал дровы сечь, «ой, чего-то нехорошо мне», и воды напился, ах, ах, и умер. И меня не вызывали, пожалели. Восемьдесят семь годов! Да, стало быть, богом дано. Поголосила я по брату Минаю, оттуда ж что? Пойду племянника отведать, что руки мне целовал. Побыла. Уже темнеет. Пять километров до Ловши, где Григорий наш живет. И у него ж надо погостить! Дает мне племянник дочку свою в провожатые. Мы и пошли. А ночь, а буря поднялась, а ветер, глазы залипает. «О, дойдем», — племянница. На ней шуба хорошая, на мне только перешитая. «Баб, ветер дует навстречу, с северу. Не собьемся». Или ветер повернулся? Идем, идем, — нет, не туда. Что ж нам делать? Я уже смякла, мокрая так вот, рубиночки нету. Блудили-блудили, блудили-блудили, не видно ничего. Нема ни логов, ни стогов, что клевер стоял на дороге; километра два с половиной отошли от села и до Ловши два с половиной, не меньше. Ой, куды мы с тобой зашли? Повернулись так-то во, омет стоит с соломой, завеян, сдается, как гора, как-то двоится, если глянешь. На нем снег толстый набитый. Она полезла, полезла да снег обсунула на омете: «Ну, баб, давай ночевать». А я уже не действую, уже мои руки не служат — только смерть. Нема ни спичек, хоть бы надергали да распалили огонь. Да боимся, что волки задерут, опять волков развелось. «Я не могу, аж за сердце берет — ноги…» — племянница. Я ее зарыла и сижу. И заснула она. Заснула, а я сижу на карауле, думаю: «Волки придут, попорвут. И выйдет по старинушке. Мы хоть закричим, может, утекут от крику. И палки нет». Соломою накрылась, горюю. Как присну, так и смерть. Я богу помолилась на четыре стороны, за всех попросила, за Григория, за Фроньку, и внуков усех благословила жить счастливыми, — ну как замерзну? Племянница моя спит. А я ночь просидела, стало зарять, боимся й вылезать: «Куды мы зашли?» Я глянула: «Ой, сад наш виден, а где ж мы ночуем?» И-и! Блудили вокруг поселка. И померзли б, никто й не знал, и завеяло б нас в рову, и весною б только нашли. И померзли б. Пришли к двору, горевали, горевали: не нашли б нас до весны. Так бы в ров ввалилися, не нашли б этого омета. Вот, Иванович. Ну, спи. Месячек светит. Ты еще читать будешь? Молочка попей, на столе. Сало, если захочешь, в тарелке. Ночью встанешь — дедовы сапоги обувай. О-ох, — вздохнула она. — Плачу, плачу по Мише и не верну. У него было умильное слово и жалость. Обешшал беречь мамку. А я его похоронила вперед. Спи, Иванович.