— Она все гавгает?
— Ну. Не нравится, что мы законно живем. У нас усе дети поженились и живут хорошо. А ее дочки поженились: одна, как кошка, на потолок забралась, а другая… у лесе. Привела на потолок, на потолку и женилась.
— Не нравится, Иванович, что мы по-ихнему жить не можем, — сказал Терентий Кузьмич. — Хочется, чтоб сын ее Лукерью бросил.
— У нее одна песня: «Она негодная!» Че-го она негодная? Ведра ворочала — годная была? По пятьсот голов в день поила. Сколько ее сватало, а мы отдали как змее в руки! У нее дети ровно губернаторы. Она годна, потому что по закону, а ваш закон по всему свету растянулся. Лучше б я повесилась на горькой осине, чем пошла в их семью.
— Уже внуку четвертый год.
— И вот они жучут его: «Почему с ей живешь?» Думает ее голова? Можно ж так? Шестеро детей родила — и не такая. Речами ее убивают. Выцвела в былину. Надо б выказать им хорошо, с сердцем, лучше б было, — не гнуться и не плакать. А он за глазы матку свою хает, а в глаза не смеет. Взял бы да сказал: «Вам дрянь, а мне хороша. Она у меня шапку золота стоит». Молчит, э-э…
«Эх, — думаю я, — будет ли конец этому? Отцепится ли когда от благоверных людей всякая нечистая сила?..»
В семь часов я еще сплю, а они на ногах спозаранок. Мария Матвеевна несколько раз подойдет к моей постели, укроет: «Пооткопался Иванович, ему и холодно». Старик поехал в станицу сдавать телячью кожу. Печка топится, на ней чугунок с водой. «Иванович любит картошку. Толченочку сделаю. Такой же картошенный, как Миша».
До обеда я буду заниматься, писать и зачеркивать, иногда хитро жду какой-то уловки, чтобы встать и уйти. Кажется, если я похожу у речки, складные и точные найдутся слова, они выпорхнут из кустов, донесутся ко мне с дороги, глаза мои поднимут их с земли. День светлый, теплый, хочется жить, а не загонять живое в узкие желобки. Я обманываю себя и выхожу. Терентий Кузьмич успел вернуться и точит в огороде пилу. Дрова порублены, сложены, пила сгодится разве весной, но он ведь крестьянин, он мудрее и крепче меня долголетней привычкой своей. Нигде так не охватывает меня уничижение, как в деревне.
— Сдали? — кричу с порога.
— А не. Закрыто. Зря съездил.
— Ну, так, может, срядимся? За сколько уступишь, дед?
— Дорого возьму, товаришш.
— А как бриться, то бесплатно. Усы-то мешают?
— В стакан обмочаются, когда пьешь. Сбреши, сбреши, Иванович, чего-нибудь.
— Некогда брехать, пойдем за Райку свататься.
И не шутится. Я говорю, а самого что-то терзает, мысли вертятся вокруг того, над чем я мучился в комнате за столом. И на улице еще плоше, еще призрачней моя застольная правда.
— Сейчас в карты сгуляем, Иванович.
— На кожу, ладно?
— Эй, мужи-ик! — засмеялся он. — Иванович! А у Кремле, ты писал, был, правительство видел?
— Видел.
— Не разговаривал?
— Не-ет, — улыбнулся я.
Я гляжу на его выразительные руки. Все в этих руках: и сила, и память. Они касались материнской груди, рвали ягоды, ласкали молодую жену, подбрасывали кверху детей, принимали мокрых телят, и загораживали глаза от солнца, и вытирали слезы. Тысячу лет они держали пику, косу, топор, ружье, вожжи; тысячу лет крутились, обнимали солдат, ими благословляли; тысячу лет подпирали они своды великой Руси, эти крестьянские руки.
— Вполовину нема, — сжал он кулак, — о, Иванович, нема вполовину. Раньше быка б повалил. Отдыхай, Иванович…
В сенках Мария Матвеевна ткет дорожку из матерчатых лоскутков. Я сажусь рядом. Сейчас только затрону ее чуть-чуть, и польется ее речь. Вот уже и сказку рассказывает — «про талан и счастье». Не обо мне ли та сказка? «А что ж вы за люди?» — «А мы талан и счастье». — «Где ж мое счастье, что я пал духом?» — «А твое в печи замаслено. Видно, так тебе страдать». Или вспомнит старинушку брянскую, пропоет: «Скука мне, досада, на улицу не йду. Того дружка не вижу, которого люблю». И час, и два — я все сижу около нее. Обо всем, обо всем говорим с ней. О корове, доставшейся «от хорошего человека», о младшем сыне Иване, который меня почему-то стесняется, о внучке («ей с мая на двадцатый уже повернуло»), о том вперемежку, что не имеет сюжета, как зачастую и сама жизнь: день за днем рассветают и меркнут, вроде нету никаких перемен, а к смерти все ближе, все ближе. Уже холодок ползет в сенки, отобедали, с лесной стороны глядит солнце и клонится за горку. «Вечер вечереет, — тянет Мария Матвеевна, — колышется трава. Не идет, не идет мой милый, пойду к нему сама».
— Никак, — говорю я, — не доеду до вашей Брянщины. Все через Воронеж поезд. Так хочется взглянуть, где вы жили.
— Монастыришше. Земля далёко растянута, холстиной.