— Какую ж тебе песню спеть, Иванович?
— «Ай бить меня, молоду, ёсть кому, а жалеть меня, молоду, некому».
— Не. Я вот эту зачну. Батька усе пел.
— Не на тэй голос вернулась… Надо по старинушке.
Она пропела потихоньку, встала от стола, перекрестилась.
— Спасибо, Иванович.
— Вам спасибо.
— Спасибо, Иванович, — сказал и Терентий Кузьмич.
Я вышел во двор. Осенняя луна красным диском поднималась за дубами на той стороне речки, у горок. А и десять лет назад такою же я видел ее как-то.. И еще бы хотел я прожить столько, и столько, и столько, и еще вот столько. Дала б мне судьба «проплыти моря сего житейского», и чтоб «печаль далече отринути от себя». Не забуду я никого. Тихо, голос Марии Матвеевны рассеялся в темном поднебесье навсегда. И разве нам не чудится в одинокие ночные минуты, будто ничто вещее в этом мире не пропадает и еще вернется и возродится когда-нибудь?!
1974—1978
II
ЧАЛДОНКИ
Юрию Назарову
1
В городе еще шла гроза, там еще гремело, лилось и вспыхивало над зданиями, над тротуарами и садами окраин, а в вагоне электрички потели от тепла стекла, было шумно от разговоров и песен, все были счастливы и не замечали погоды. Под насыпью сыро чернели дороги, по кромкам полей тяжелыми темными полосами изгибались перелески.
Мишка молчаливо сидел в стороже, разглядывал светлевшие мало-помалу поля и хотел записывать, какая вокруг осень, какой дождь, дороги, дальнее кружение росистых полян, какие женщины на крыльце и какое тихое восхищение у него на душе от всего, от всего. Теперь на месяц, на полтора расставался он с городом, с лекциями в сельхозинституте, где после первых пятнадцати дней ему стало не по себе. Теперь предстанет его глазам глухой уголок с рублеными сибирскими избами, с осенней протяжной тишиной над рекою Ургулькой, с тамошними жителями, простыми и открытыми. Может быть, он ошибался, но ему казалось, когда он глядел на товарищей по курсу, что ведут они себя как-то обыденно, едут для дела, и вроде бы нету в их думах иной тайны и тяги, как только не провиниться перед куратором, поспать и поесть, приглядеться к агрономии и вернуться к учебе. И этот их домашне-простой взгляд на жизнь и на деревню еще на вокзале раздражал Мишку.
Потом он забылся, получил шесть карт и принялся шлепать ими по чемодану, поставленному между ног на попа, отбиваться и принимать, тасовать и подглядывать. Когда сыграли партий пятнадцать, Мишка совсем разошелся, был крикливым и забавным, и девочки чаще с интересом поглядывали на него, потом хрупкая светлоглазая Нина, бессменно игравшая с Мишкой, достала домашние припасы и, протягивая ему треугольник вкусного пирога, ласково улыбнулась.
Что-то такое же было и на станции, когда до вечера ждали машин из колхоза.
Дождь не переставал. Перрон, зелень за привокзальной оградкой, покинутые лотки, рельсы и исписанные вагоны товарного состава на третьем пути блестели. По путям и по перрону изредка проходили рабочие в форме, женщины с ведрами, а с правой стороны станции деревенские торговки разложили на прилавках огурцы, поставили кастрюли со свежей, дымящейся картошкой — ждали пассажирского поезда, мокли и не уходили. В зале ожидания стало тесно от студентов, надышали, понанесли грязи, завалили углы чемоданами и перевязанными одеялами. Машин из колхоза не подавали, к вечеру развиднялось, перрон оживился, но тучи еще не согнало, и к ночи можно было ждать нового дождя.
Уже отправили товарный состав, когда кто-то крикнул, что машины стоят за палисадником, в самой грязи.
Сто с лишним километров на север покрыли за ночь. Отрадно было пускаться в такую глушь. И чем дальше отъезжали, чем непролазней была дорога и реже встречались деревеньки с тусклыми огоньками в окнах, с мокрыми стенами, со своей жизнью внутри, тем легче, вольнее было Мишке. Все, все, что попадалось на глаза и о чем он мечтал, виделось ему не просто, во всем он хотел найти нечто особенное, тайно сокрытое, как ночная жизнь, и чувства были так же остры и суматошны, как перед сном. Выпрастывая голову из-под одеяла, глотая сырой свежий воздух и ослепляя глаза темнотой, Мишка ощущал в себе сладкую грусть, искал точных и небывалых слов о природе, о Нине, которая касалась его грудью, коленями и чутко дышала, хотела потрогать его голову, о разговорах, очень странных во тьме, обо всей этой осени — слов не было, были уж очень старые, обыкновенные. Ночь же казалась ему не просто темна и хороша, а темна и хороша по-особому.