Выбрать главу

Необъяснимая грусть одолела меня. Как-то все сразу увидел и почувствовал я. И счастлив я был, но о чем-то все же жалел. Почему так хотелось мне, чтобы из лугов доносился одинокий женский голос?

Ока лежала внизу за домами.

Я оттянул калитку и пошел по улице, в глубину деревни. Шел и все примечал, все вглядывался в ночь и не верил, что я уже в той самой деревне. Казалось, давно я уже где-то видел ее, давно-давно жил в ней и вот вернулся, узнаю ее снова!

Улица вдруг расширилась, справа подуло, запахло рекой. Я пробрел немного вперед и на левой, стороне угадал дом с табличкой. Тонким дальним звоном закололо мне уши. Боже мой, сколько минуло лет, да и было ли это на свете? Я стою перед окнами, перед дорожкой в огород, перед калиткой, и буквы на табличке слипаются в мутную беловатую полоску, но все-таки прочитываешь то, что не видно…

Все спят, и никто никогда не узнает, каким я стоял в тишине… Один, видно, раз бывает так в жизни. Один раз не возвращаешься даже к матери. А когда вернешься, увидишь, как она бежит к тебе, побросав ведра, и опять что-то поймешь.

«Сынок, — всплакнет мать у двери, — я уж думала, ты и не придешь. Ездишь где-то, как цыган, а чего ездишь, один бог знает. На что оно тебе все? Навыдумываешь себе…»

Я подошел к Оке. Река мелко плескалась у берега и поворачивала вдали в сторону яра. Молчали, укрылись темнотой луга. Как прохладны, пусты они теперь! Увижу ли я их через год или позже? И как это будет? Каким я приеду, о чем подумаю, что вспомню?

И повторится ли для меня ночь ранней молодости — такая удивительная, благостная, почти песенная: ночка темная, ночка темная да ночь осенняя?

1965

ЛЮБЛЮ ТЕБЯ СВЕТЛО

1

Ты посадил меня на «Енисей» и пошел по своей Москве привычно-торопливым шагом. Может, ты думал обо мне, а может, вообще о чем-то ласково-летнем, но близком расставанию, потому что всегда так: проводишь кого-нибудь, и сам в мыслях помчишься куда-то к своим берегам.

Я удалялся от нашего короткого свидания на московских горах, глядел на первые подмосковные поляны, еще соединенный с тобой прощальными словами и сожалением, соединенный уже с миром попутчиков, с солнечными зайчиками на пыльных окошках, с хмурой сибирской родиной, куда полетела с утра моя телеграмма. А ты шел по надоевшей столице мимо спрятанного во дворе страдающего Гоголя и домов, в которых живут знакомые постаревшие вдовы русских писателей, повторял, может быть, свое тайное выражение, что у нашей литературы остались одни вдовы, и тебе смертельно хотелось унестись поскорее в белые чумацкие степи, к свежим ночам над черной дорогой, по которой, мнилось тебе во тьме, совсем будто недавно проплыли и княжеские полки, и калмыцкие кони твоих дедов, и тачанки.

Ты историк, ты ценишь древние, не всеми еще потерянные корни России. Ты ходишь, я знаю, в «Старую книгу» и всякий раз охаешь, впившись глазами в чудные названия, жалея, что нету денег купить драгоценности. А дома, едва появится кто-то хороший, вытаскиваешь из дальних уголков секретера антикварные томики и, воскликнув «а вот!», торопишься сообщить позабытую правду — в надежде, что в госте твоем она отзовется так же сердечно, как и в тебе самом. Я уже понимаю тебя и легко представляю твои дни. Ночами ты часто просыпаешься и лежишь в одинокой думе. О чем она, дума? Ты не знаменит и не салонная звезда, но зато старые вдовы, наследницы отчаянно-великих страниц, нуждаются в тебе крепче, чем в ком-то другом. И ты сам-то не ведаешь, каким настоящим русским хранителем стал.

После утомительной службы ты иногда сидишь на закате в комнатах на Тверском бульваре или на улице Горького и не подаешь виду, как тебе больно оглядывать скромную обстановку гордых русичей. Наоборот, ты шутишь и разыгрываешь, и потом невзначай попросишь бледные листочки с почерком творца, и скажешь, связывая ниточки бумажной папки: «Попробуем протолкнуть!..»

Я вспоминаю тебя и не пишу. Я пишу тебе мысленно, проветриваясь на осеннем затоне. Осень окурена желтым прозрачно-паутинным светом, и на окраине, в виду по-старинному мудрых полей, хочется вспоминать о великих. Хожу и говорю с тобой, потом еду дальним трамваем в однообразные Черемушки, ничего не вижу, не слышу, все говорю с тобой. На сиденье кто-то читает газету, и я случайно натыкаюсь на траурную каемку. Так неожиданно. Умер человек, о котором почти никто не слыхал, пока он вставал каждое утро в московской квартире и сидел над исполнением своего святого долга или порою отправлялся в знаменитую усадьбу, озарившую его молодость. Я-то считал, что давно уже нет на русской земле счастливцев яснополянской жизни. Нынче в словесности наплодилось так много сомнительных классиков, так часто их поминали и возносили, что я уже привык в провинции к мысли, будто они только и правят миром и будто им одним и обязана благодарностью просторная Родина. А человек, которого не стало сегодня, полвека жил рядом с нами, и не слышен был его голос. Умер последний секретарь Толстого. Еще не погребенный и уже навеки отданный царству небесному, он ясно-ясно видится мне. Внезапно рождается высокое чувство к нему и ко всем, кто так прожил. Только он один, возвращаясь к тульским лесам и оврагам, подходя благостным зеленым вечером к белой усадьбе, внутри которой мерцают к ночи похожие на старых хозяев окна барского дома, только он один мог потосковать и припомнить отпавшее так близко и наяву, как никто другой, только ему шептали голоса толстовских гостей, гулявших и катавшихся в давности меж высокой травы… Понятно ли тебе мое чувство? Вот походить бы мне с ним по следам, послушать и перенестись туда, в дни бога в простой рубашке. Сегодня стоят у его гроба. И с обидой чудится, что при жизни редко у кого возникала бок о бок с ним тихая умилительная зависть и не по праздничным дням уважение. Странная, поздняя гордость отпущена русскому. Поздняя гордость, позднее сожаление и любовь к прошлому.