Я лежал в отдельной палате, отрезанный от всего мира. Радио я слушать не хотел – я был сыт по горло бодрыми маршами и истеричными призывами фюрера отдать жизнь за великую Германию. Мне казалось, я уже отдал за нее нечто большее. Я жалел о том, что остался жив, и в то же время понимал, что не смогу наложить на себя руки. Я никогда не считал себя верующим – религия не была в особом почете в Германии коричневых, но мысль о Боге посещала все чаще и чаще, пока я не поверил в то, что моя слепота не что иное, как Божья кара.
При мысли об этом мне стало легче. И даже появилось желание жить. Я представлял, каково в этом мире слепому, и со злорадным удовольствием предвкушал свои будущие страдания.
Как раз в это время в моей жизни появился Генрих. Однажды он зашел без стука в мою палату. Он передвигался на костылях, и я догадался, что это кто-то из больных.
– Я слышал, ты из нас самый счастливый, – обратился он ко мне наигранно веселым голосом. – Все у тебя на месте и на лице ни единого шрама. А вот я превратился в огородное пугало. Генрих Фангауз, – представился он и пожал мне руку.
Мы сдружились. Генрих принадлежал к числу мыслящих немцев и фюрера называл не иначе, как солдафон и душегуб. Генрих, по его собственному выражению, оставил в окопе под Одессой правую ногу, три пальца левой руки и веру в непобедимость Германии. Вдобавок ко всему ему изуродовало осколком лицо. Мы проводили с Генрихом дни и ночи – обоих мучила бессонница. Это была настоящая эпидемия: почти все вернувшиеся с Восточного фронта страдали бессонницей.
Однажды Генрих сказал:
– Эта страна отняла у нас все что могла. Но, как говорится, аппетит приходит во время еды. Я давно подумываю о том, в какой бы дальний угол забраться. Европа не подходит – известно почему. Западное полушарие мне всегда казалось кривым зеркалом восточного. Это какая-то топологическая головоломка, а я, признаться, побаиваюсь всего непонятного. Да и там слишком много воды. Слушай, а почему бы нам с тобой не податься в Южную Африку?
Отец одобрил мое решение и помог с отъездом.
Когда мы прощались, оба чувствовали – расстаемся навсегда. Родители Генриха умерли еще до войны, невеста нашла себе другого, а потому его никто не провожал. Отец давно перевел на мое имя приличные деньги на счет одного международного банка. Генриху удалось вывезти кое-что из фамильных драгоценностей и доллары.
В Кейптауне жили знакомые Генриха, тоже немцы, но родившиеся в Южной Африке. Они помогли нам на первых порах. Мы с Генрихом купили дом у подножия Столовой горы. Говорят, редкое по красоте место. Увы, я не видел всей этой экзотики, но Генрих так зримо описывал мне ее!.. Я по сей день представляю вид с нашей террасы: серебристые деревья в цвету. Генрих, помню, говорил, что протея, этот розовый цветок, напоминающий формой большой одуванчик, так непривычен для глаза европейца. Мне кажется, европейцы причинили Африке много вреда главным образом потому, что всегда смотрели на нее непонимающими глазами.
Я привыкал постепенно к своей слепоте, если, разумеется, к этому можно когда-нибудь привыкнуть. Генрих подарил мне щенка – это была прабабка Джильды. Мы стали неразлучны. Клара была моими глазами, а в ту пору я еще был слеп той самой слепотой, которую представляет себе зрячий, – ведь я сам совсем недавно был зрячим. Я проводил время в садике. С помощью Генриха я разбил большую клумбу, которую засадил лилиями. Генрих утверждал, что второй такой клумбы нет во всем городе, а может, и во всей Капской провинции, где расположен Кейптаун. Однако пламенной лилии, этого дикорастущего цветка тропических лесов, у меня на клумбе не было. Она появилась потом…
Мистер Хоффман взял со стола банку с пивом, сделал глоток и вдруг раскашлялся. Джильда вскочила, забегала вокруг кресла-качалки, сотрясая воздух лаем.
– Все в порядке, моя девочка. – Мистер Хоффман похлопал Джильду по холке, и она улеглась на прежнее место возле его ног. – Она тоже верит в то, что человек начинает кашлять, если в него вселяются злые духи. Говорят, их отпугивает собачий лай. Об этом рассказывала прабабке Джильды Глориоза.
Глориоза была приходящей прислугой. Три раза в неделю она убирала в доме, стирала, варила нам обед, выполняла другие поручения. Жила она в так называемом Шестом районе. Это было гетто для цветных.
У Глориозы был низкий гортанный голос, и от нее исходил неповторимый запах. Так не пахнут ни одни духи в мире – то был здоровый живой запах. И мне, слепцу, он напоминал о том, что вокруг благоухает и цветет всеми красками мир.
– Она настоящая недотрога, – сказал мне как-то Генрих. – Я всего лишь хотел чуть-чуть ее потискать, а она меня как отпихнет. Хорошо еще диван рядом оказался. Тоже мне, Артемида Африканская.
Надо сказать, у нас с Генрихом несколько лет не было женщин. У меня – еще со времен нашей с Лорхен любви, что касается Генриха, то он, по его признанию, влюблен не был никогда, что не помешало ему переспать со всеми более-менее смазливыми женщинами в его родном Бонне. Разумеется, еще до того, как он лишился ноги и пальцев. Последнее время мы стали чаще говорить о женщинах. Война искалечила наши тела и души, но ей оказалось не под силу усмирить инстинкты.
Глориоза принадлежала к одному из самых многочисленных африканских племен – банту. Она немного говорила по-немецки и по-английски. Генрих сказал поначалу, что она похожа на обезьяну, но с фигурой первоклассной проститутки. Потом – что в ее лице есть изюминка. В конце концов он назвал ее африканской Евой.
Я знал, Генрих потихоньку пристрастился к алкоголю. Он открыл магазинчик в квартале, где жили бедные белые. Каждое утро он садился за руль своего «студебеккера» с ручным управлением и ехал на работу. Торговля, думаю, шла не слишком бойко, а потому от скуки он наливался пивом. В жару его здорово развозило. Вечер он заканчивал виски со льдом.
Я редко выходил на улицу. В те дни, когда приходила Глориоза, я старался быть дома. Шумел пылесос, крутился барабан стиральной машины, из кухни доносились запахи запекающейся в духовке дичи или мяса и тихое, как мурлыканье, пение Глориозы.
Как-то в отсутствие Генриха Глориоза подавала мне чай. Я сидел на террасе, откуда открывался вид на рощу серебристых деревьев. В моем воображении она была настоящим Эдемом.
– Глориоза, – спросил я, услышав ее легкие, как бы скользящие по поверхности пола шаги, – скажи мне: там очень красиво?
Я слышал, как она поставила на стол поднос с чайной посудой.
– Да. – Она почему-то вздохнула.
– Я так и думал. Попьем чаю и пойдем гулять в рощу.
– Но, герр Хоффман…
– Никаких «но». Я так давно не гулял там. Генриху теперь некогда.
Я слышал, как она разливает по чашкам чай, шуршит оберткой от бисквитов. Потом слегка скрипнул плетеный стул. Я понял – Глориоза села за стол.
– Замечательно. Значит, либо меня ты боишься меньше, чем Генриха, либо совсем не боишься. Он говорит, при нем ты никогда не садишься. Это правда, Глориоза?
– Да, герр Хоффман.
– Называй меня Вилли – я, кажется, еще не совсем старик.
– Да, Вилли, – покорно произнесла она. Я рассмеялся.
– Ты на самом деле его боишься? Но почему?
– Он опасный человек. Очень опасный человек. Потому что он очень слабый.
– Я знаю Генриха уже больше десяти лет и никогда не видел его злым или даже сердитым, – возразил я. – Мне кажется, ты ошибаешься, Глориоза.
– Нет, герр… Вилли. В него часто вселяются злые духи. И подолгу живут в его теле. Злые духи любят выбирать своим домом тела слабых людей.
– А мое тело они не выбирают своим домом? – серьезно спросил я.
– Не знаю. Я никогда не видела. Может, когда ты спишь. Правда, один раз я видела, как он в тебя влез. Но скоро вышел из тебя. Это был страшный дух – дух тайной смерти. Он может выесть все нутро человека, но человек догадается об этом только тогда, когда от него останется одна оболочка.
– Глориоза, сколько тебе лет?
– Пятнадцать. Но это те годы, которые я помню. До этого я жила много-много лет. И много-много училась жить. Меня учили жить добрые духи. Когда я стала умной, мне разрешили выйти сюда.