Что ж, не понял и не понял – смысл действительно легко было упустить, однако, лежа на больничной койке и заставляя себя вспоминать, я чувствовала настоящую боль от его непонимания. Ведь я хотела донести до Конора мысль о том, что люди, даже взрослея, нисколько не теряют интерес к играм и переодеваниям. Наша ложь просто становится более утонченной, вводящие в заблуждение слова – более красноречивыми. Мы играем в ковбоев и индейцев, докторов и медсестер, в мужей и жен и никогда не перестаем притворяться, что нам нравятся наши платья и наши роли. Сидя в такси рядом с папой и слушая Конора в телефонной трубке, я поняла, что дальше притворяться не собираюсь.
– Где Конор? – спрашивает папа, как только я выключаю телефон.
Он расстегивает верхнюю пуговицу на рубашке и ослабляет галстук. Папа надевает рубашку и галстук каждый раз, когда выходит из дома, и никогда не забывает о кепке. Он ищет ручку на дверце машины, чтобы опустить стекло.
– Папа, тут стекла опускаются автоматически. Вот кнопка. Конор все еще в Японии, вернется домой через несколько дней.
– Мне казалось, он должен был приехать вчера.
Папа опускает стекло до конца, и ветром его прижимает к спинке сиденья. Кепку сдувает с головы, а несколько оставшихся на макушке прядей встают дыбом. Он поплотнее натягивает кепку и устраивает с кнопкой мини-битву, пока не добивается того, что наверху остается небольшая щель, через которую воздух проникает в душное такси.
– Ага! Вот тебе! – Он победно улыбается, стуча кулаком по стеклу.
Я жду, пока он закончит возиться со стеклом, чтобы ответить:
– Должен был. Но я сказала, чтобы он этого не делал.
– Что ты кому сказала, дорогая?
– Конору. Ты спрашивал про Конора, папа.
– А, ну да, спрашивал. Скоро вернется домой, да?
Я киваю.
Сегодня жарко, и я сдуваю челку с влажного лба. Волосы прилипают сзади к мокрой шее. Неожиданно они начинают казаться мне тяжелыми и грязными. Тусклые, неживые, они тяготят меня, и я снова испытываю непреодолимое желание сбрить их напрочь, начинаю нервно ерзать на сиденье, и папа чувствует мое недовольство, но понимает, что лучше промолчать. Я веду себя так всю неделю: испытываю такую необъяснимую злость, что хочется пробить кулаком стену и поколотить медсестер. Потом становлюсь плаксивой и ощущаю внутри пустоту, огромную настолько, что кажется, ее уже никогда не наполнить. Злость лучше. Она обжигает и заполняет, дает мне за что уцепиться.
Мы останавливаемся на светофоре, и я смотрю налево. Парикмахерская.
– Пожалуйста, остановите здесь.
– Джойс, что ты делаешь?
– Папа, подожди в машине, я вернусь через десять минут. Просто быстро постригусь, я больше так не могу.
Папа смотрит на парикмахерскую, затем на водителя такси, и они оба понимают, что вмешиваться не стоит. Такси, что ехало прямо перед нами, мигает поворотником и тоже подъезжает к краю тротуара. Мы останавливаемся за ним.
Из машины выходит мужчина, и я, уже вынеся одну ногу на тротуар, застываю, чтобы посмотреть на него. Какое знакомое лицо, наверное, я его знаю. Мужчина останавливается и тоже смотрит на меня. Мы молча вглядываемся друг в друга. Каждый ищет что-то в лице другого. Он почесывает левую руку, и я почему-то внимательно за этим наблюдаю. Я чувствую себя так странно, так необычно, что по коже бегут мурашки. Тут меня пронзает мысль: не хватало только сейчас встретить знакомого! Я быстро отвожу взгляд.
Он тоже отводит от меня взгляд и делает несколько шагов.
Я наконец вылезаю из машины и иду в сторону парикмахерской. Он идет туда же. Чуть замедляю шаги, походка делается неуклюжей, неловкой. Отчего я так забеспокоилась? Вероятно, оттого, что, если я и впрямь знакома с этим человеком, мне придется ему сказать о потерянном ребенке. Да, месяц беспрерывной болтовни о ребенке, а ребенка, чтобы ее оправдать, нет. Простите, ребята. Я чувствую себя виноватой в этом, как будто обманула друзей и семью. Теперь можете дразнить меня хоть всю жизнь. Ребенком, которого никогда не будет. Сердце болезненно сжимается.